Они ехали таким образом однажды рядом в большом обществе. Сидевший спиною к ним по другой стороне линейки Духонин, вдохновленный красотою вечера, читал немецкие стихи соседке своей, Надежде Федоровне:
– 1-Ich hatte einst ein shönes Vaterland.
Das Eichenbaum
Wuchs dort so hoch, die Veilhen nickten sanft, —
Das war ein Traum-1. —
донеслось до слуха их.
– Это из Гейне… И прелестно! – молвил Гундуров. Духонин продолжал:
– Es küsste mich auf deutsch, und sprach auf deutsch:
(Man glaubt es kaum
Wie schön es Klang) «ich liebe dich…»
Das war ein Traum!..
– Здесь… в отечестве, лучше! – проговорила вдруг Лина как бы про себя, как бы отвечая на какой-то свой собственный, не выговоренный вопрос.
У Гундурова забилось сердце – он вспомнил тот первый их разговор, – это был теперь для него ответ на то, до чего еще бессознательно допытывался он тогда…
– Лучше, Елена Михайловна? – повторил он, стараясь заглянуть ей в лицо. – Лучше?..
Но она не отвечала его взгляду. Ее синие, задумчивые глаза глядели вперед на бедное селение, на которое они держали путь; хилые очертания его почерневших соломенных крыш вырисовывались уже отчетливо из-за пригорка в багровых лучах заката…
– Да, – сказала она, не оборачиваясь и откидывая вуаль, которую ветер прижимал к ее лицу, – там, в Германии, в Европе, – все так узко… Покойный папа говорил: там перегородки везде поставлены… А здесь… Здесь каким-то безбрежьем пахнет…
– У вас удивительные свои выражения, княжна! – воскликнул Гундуров.
Она опять улыбнулась, все так же продолжая не глядеть на него.
– Я знаю, я очень нехорошо говорю по-русски; я совсем еще по-писанному говорю… Но с вами – голос ее чуточку дрогнул, – я не могу говорить не по-русски…
– Вы удивительное существо, Елена Михайловна! – с юношеским восторгом заговорил Сергей. – Вы, воспитанная на Западе, в чужеземных обычаях и понятиях, вы каким-то чудным внутренним чутьем проникаете в самую глубь, в самую суть предмета… Да, в Россию надо верить2! Там все сказано, все отмерено, везде столбы и «перегородки» поставлены, и народы доживают, задыхаясь, в путах бездушной, тесной, материальной, переживающей себя цивилизации… Наше будущее «безбрежно» – как это вы прекрасно сказали! – как и наша природа. Нам, славянскому миру, суждено сказать то последнее слово вечной правды и любви, на какое уже неспособен дух гордыни и себялюбия западного человечества…
– А пока, – засмеялся вдруг Духонин, прислушивавшийся со своего места к их разговору, – а пока, любезный друг, соберемся мы сказать это слово, мы, как оказывается, и самовара-то нашего выдумать не умели, и «народы» наши (он повел при этом рукою на жалкую деревушку, мимо которой проезжали они) живут чуть ли не беспомощнее и плачевнее, чем это «западное человечество» в пору каменного века.
Гондуров досадливо обернулся к нему:
– Не среди мраморных палат царственного Рима, – молвил он с сияющими глазами, – не мудрецами, веровавшими в его вечность, найдена была та божественная истина3, что должна была спасти и обновить погибающий мир: возглашена была устами нищих рыбаков далекой страны, которую точно так же за бедность ее и невежество презирали кичившиеся богатством своим и культурою избранные счастливцы того века!
Духонин несколько опешил перед этим неожиданным, горячим доводом.
– «Блажен, кто верует, тепло ему на свете»4, – молвил он с натянутою усмешкою.
Лина, в свою очередь, обернулась к нему.
– В этом, кажется, все и есть, – промолвила она застенчиво.
– В чем это, княжна?
– В том… чтоб верить.
Он засмеялся и развел руками.
– Действительно, нам только это и остается, потому что иначе я бы мог, в pendant5 к не очень смиренному, сказать кстати, пророчествованию друга моего Гундурова о нашем великом будущем привести то, что говорят про нас на этом «погибающем и изживающем», по его мнению, Западе: «fruit pourri avant d’etre mur»6.
– Да, я это слышала, – тихо сказала Лина, между тем как Сергей опускал глаза, чтоб не выдать того чувства восторга и счастия, которыми исполняло его ее видимое единомыслие с ним, – но те, которые это про нас говорят теперь, ведь у них было тоже свое прошлое, и не всегда хорошо было в этом прошлом: были войны, и разорение, и невежество, и рабство, как у нас. Но, сколько я знаю, ни один из этих народов не отчаивался в своем будущем, а шел вперед, надеясь и веря, что со временем станет все лучше и лучше…
– Конечно, – быстро возразил Духонин, – потому что каждый из них чувствовал в себе серьезные жизненные задатки для такого будущего.
Она как бы с невольным упреком покачала головой.
– А у нас их нет? И мы в самом деле «fruit pourri», прежде чем еще созрели? Но тогда нам остается только отказаться от самих себя и отдаться в руки первому, кто захочет взять нас и переделать на свой лад…
– Отлично, Елена Михайловна, отлично! – воскликнул Гундуров. – Ну-ка, Духонин, кому будет вам угодно поднести нас: немцам, шведам, католической Польше или всем уж им разом, на дележ?
– Вывод ваш, однако, княжна; я прошу вывода! – сказал на это, засмеявшись, московский западник.
Лина заалела, заметив, что все на линейке примолкли, прислушиваясь к ее словам.
– Все то же, что я уже сказала, – промолвила она, опуская глаза, – Россия, мне кажется, может ждать великого будущего только от тех, кто будет твердо верить в нее, а не отчаиваться в ней.
– Кладу пред вами оружие, княжна, – сказал Духонин полусерьезно, полушутя, – против этого аргумента возражения сейчас не придумаешь.
Сергей ничего не сказал, но он едва удержался, чтобы не соскочить с линейки и тут же на ходу припасть к ее ногам…
Долго еще потом звенело волшебным звуком в его ухе каждое из сказанных ею слов в этом разговоре, и повторил он их с сладостным замиранием сердца.
«Она чувствует по-русски, а мыслит по-европейски», – определял он себе Лину в те редкие часы, когда сам он был в состоянии думать о ней, а не чувствовать ее, – таких еще у нас долго не будет женщин… да и не одних женщин»… Он был прав: тщательное, под руководством просвещенного отца, воспитание за границей, серьезное чтение, постоянное общение с высокообразованными умами, находившимися в близких сношениях с князем Михайлой, – все это сказывалось в ней чем-то не легко выражающимся словами, но проникавшим ее всю, как запах иных, отборных духов, чем-то невыразимо тонким, нежным, идеальным в помыслах ее, в речи, в каждом из ее движений. В ней угадывалось – именно угадывалось — присутствие той высшей культуры ума и сердца, что так мало походит на казовую русскую образованность, на русское воспитание спустя рукава, скользящие по поверхности предметов и явлений и не умеющие сладить ни с каким делом и ни с каким чувством. И именно потому, может быть, что в ней так мало было русского воспитания, чувствовала себя так русскою Лина; потому именно, что не скользила она по поверхности вещей, а привыкла смолоду вдумываться в них, ей было так «узко в Германии…», и полюбить могла она только сына этой ее бедной, темной – и с юных лет неотразимо манившей ее к себе своим «безбрежьем» – родины…
Утром 20-го числа, только что после первого завтрака, исправник Акулин, еще накануне вечером уехавший встречать графа, подскакал на взмыленной тройке к широкому крыльцу Сицкого. – Едут, едут! – прытко выкидывая из телеги свое грузное тело, кричал он сдавленным, будто только что сорвался с веревки, голосом слугам, выбежавшим в сени на топот его лошадей, – князю доложите, княгине… сейчас прибудут… вот и коляска их видна…
Из-под льва действительно выезжала и мчалась к дому четверня под коляской графа.
Предуведомленный князь Ларион вышел ему навстречу…
Тот, которого в то время коротко и многозначительно в пределах Москвы белокаменной и на всем пространстве кругом просто называли «графом», был лет шестидесяти с чем-то генерал, несколько тучноватый, безусый – по форме александровского времени, которой он не хотел изменить и в новое царствование, – и лысый, по выражению Ольги Елпидифоровны, как арбуз. Эта совершенно голая голова с тремя подвитыми вверх волосиками на самом затылке, отвислыми как рыбьи жабры щеками, небольшими глазками и выступавшею добродушно вперед нижнею губою давала ему совершенно вид старого китайца; но в общем выражении его облика было то что-то свое, самостоятельное и достойное, чем александровские люди заметно отличались от удачливых служак той эпохи, к которой относится наш рассказ. Граф был то, что называется сын своих дел: бедный армейский офицер, воспитанный, как сам любил говорить, «на медную полушку», он счастливою случайностью выдвинут был весьма рано вперед и еще в пору Отечественной войны считался дельцом. Сорока с небольшим лет от роду он был уже большой человек в служебной иерархии, богато женат, получил графский титул… Но в годы аракчеевской силы он один из весьма немногих имел мужество не кланяться временщику, в буквальном значении этого слова, – а чрез несколько лет затем с министерского поста вышел в чистую отставку вследствие того, что одно из его представлений не получило чаемого утверждения. О мелком своем происхождении и первоначальной бедности он говорил всегда с какою-то особенною гордостью, а тому, первому своему, давно умершему начальнику, который вывел его из темных рядов армии, он в любимом своем имении, под окнами своего кабинета, поставил в саду бронзовый памятник с надписью: «моему благодетелю».
Таков был человек, который, пробыв в отставке целых 18 лет, призван был снова затем на высокую должность, которою он правил теперь, – и правил, как правили в те блаженные времена, – с произволом трехбунчужного паши и с мудрою простотою Санхо-Пансы на острове Баратарии1.
Он вылез из коляски вслед за выскочившим вперед чиновником, сопровождавшим его, и принялся лобызаться с князем Ларионом.
– Здравствуй, очень рад тебя видеть, – он говорил короткими, словно остриженными фразами, с полным отсутствием всяких вводных и придаточных предложений, – нарочно заехал, потолковать надо! Места все знакомые, – он глянул кругом, – в одиннадцатом году были у твоего старика с графом Барклаем2; тогда он князем не был. Что княгиня? – спрашивал он, подымаясь на лестницу.
Все это говорилось, точно он акафист читал, подряд, безо всякого повышения иди понижения голоса, причем его китайское лицо сияло добродушнейшею и самодовольнейшею улыбкою.
– Она вас ждет, – отвечал князь, – но прежде всего вопрос: не хотите ли позавтракать?
Тот приостановился на ступеньке и приподнял обе руки ладонями кверху.
– Не хочу. Никогда не завтракаю. Что племянница?
– Слава Богу!
– Милое дитя! – тем же акафистом пропел граф.
– Cher comte, soyez le bienvenu chez moi3, – заголосила княгиня, встречая его в первой гостиной, где висел «portrait d’ancêtres» – но, вспомнив, что «cher comte» ни слова не понимал ни на каком иностранном языке, предложила ему завтракать по-русски.
Он опять поднял обе ладони кверху и опять повторил то же.
– Не хочу, никогда не завтракаю! А, милое дитя! – и он пошел навстречу входившей в гостиную княжны. – Как ваше здоровье?
Лина присела; он пожал ее тонкие руки своими обеими, пухлыми, как у попа в богатом приходе, руками.
– И шалунья тут же? – пропел он опять, узнавая Ольгу Елпидифоровну, вышедшую вслед за княжной. – Когда опять в Москву? А отцу сказали, что я поручил?
– Сказала, – прошептала барышня и тут же глянула ему в глаза своим забирающим взглядом.
Он умильно улыбнулся и погрозил ей пальцем.
– Шалунья!.. Шажков! – кликнул он через спину приехавшего с ним чиновника, – исправника!
Толстый Елпидифор стоял в ожидании в передней, крестя себя по животу и шепча от времени до времени: «Пронеси, Господи!..»
Он как бомба влетел по зову в гостиную и вытянулся в дверях, будто аршин проглотил.
– Исправник, – запел граф, – говорила тебе дочь, что я поручил?
– Точно так, ваше сиятельство! – еле слышно прошептал он сквозь засохшее от страха горло.
О проекте
О подписке
Другие проекты