Свободное море славило вечность. В ней тонули леса, горы, города с их политическими режимами, рыночными площадями, ратушами, Кааками… Песнь летела с гребня на гребень, металась в высоких пределах, рокотала далеко, почти гасла и вновь приближалась страшным нарастающим громом, покуда не разбилась о стены бушующими аккордами брызг. Но затихла не сразу – заструилась, плеснула, закапала – кап-кап… кап… Соленые слезы! Мария плакала.
Больше никуда не хотелось идти, а только стоять и слушать море. Но орган смолк, и уставшая церковь задремала. Пиано, пианиссимо, ш-ш-штиль…
И точно продолжением сонного шепота прибоя было название ступенчатого дома морского общества Шиффергезельшафт, который еще с любовью зовут «надежной гаванью моряков». Здесь, в содружестве флота и торговли, зыбкие соглашения превращались во французские вина, польское зерно и норвежскую треску; здесь прощупывался партнерский фарватер для прохода финского леса, любекской соли и шведского железа. Морские коммерсанты и теперь, сидя за дубовыми столами кабака любимой «гавани» за штофом с люттом – пивом пополам с напитком покрепче, вели переговоры о сбыте партий национальных товаров… А Хаим договорился встретиться с представителем английской фирмы мистером Дженкинсом на нетрадиционной территории – в тишине и покое одного из «домашних» ресторанчиков портового района Травемюнде, поэтому путники повернули обратно.
Взгляд Марии без интереса скользил по стеклу магазинных витрин. Ткани и платья, конечно, были изумительные, но не по средствам. Она украдкой оглядывала идущих навстречу женщин, с удовлетворением отмечая, что одета вполне прилично. А все же задержалась у одного универмага.
Прости, святой Якоб, за думы о мелочах жизни после твоей потрясающей песни! Мария зашла в магазин. Ее привлекли не струящиеся до полу вечерние платья с жакетами и меховыми накидками, возвращенными капризной модой из нафталина сундуков. Она неожиданно решила купить купальный костюм. Обменных денег должно было хватить.
Раздельная итальянская модель телесного (ужас!) цвета заставила Марию покраснеть. В куче кинутых на прилавок вульгарных купальников выискался французский. Из страны привыкших эпатировать публику кутюрье, но на удивление скромный, синий в полоску, и вырез спереди неглубоким треугольником. Но посмотрела на цену… ага. Как зашла, так и вышла.
Подождала Хаима на улице. Он остался – что-то подбирал в подарок сестренке. Видно, нашел. Выбежал радостный, с заметно распухшим портфелем, выбросил оборванные ценники в аккуратный мусорный ящичек с надписью «Любовь к чистоте – черта арийской нации». Такие ящички попадались там-сям не реже розовых клумб.
– В Германии нынче такая система штрафов, что плюнешь ненароком и лишишься обеда, – усмехнулся Хаим.
– Правильно, нечего плеваться.
Справа, на углу узкой улочки, из окна дома раздавались дребезжащие звуки саксофона. У входа под навесом мигали разноцветные фонари. Облокотясь о перила, о чем-то беседовали женоподобный молодой человек и две девушки в декольтированных платьях. Он, как веером, помахивал стопкой ярких журналов, они курили и стряхивали пепел на мостовую.
– Ура, есть еще люди, которым плевать на штрафы! – весело шепнул Хаим.
– Почему фонари горят? День ведь.
– Вероятно, хозяева публичного дома не экономят на электричестве…
– Это публичный дом?! – охнула Мария.
– Любек – моряцкий город. У нас в Клайпеде тоже есть такие заведения, только без фонарей и победнее. Сейчас тут безлюдно, вот ночью…
Мария мельком глянула на лица девушек – раскрашенные, бледные, словно неживые. Стреляя в ее сторону плутовскими глазами, молодой человек вихляющей походкой устремился к Хаиму.
– Господин, не желаете ли приобрести журнальчик за символическую цену? Может, и фрейлейн развлечется… Прелестный журнальчик, не пожалеете, – он добавил какое-то непонятное слово, похоже, на местном арго, и раскрыл издание. Мария всмотрелась и, отшатнувшись, в ужасе поспешила прочь. На развороте было… там было такое!
– Нет, спасибо, – донесся голос Хаима, сопровождаемый женским смехом, а продавец порнографических журналов снова залопотал, жеманно шепелявя:
– Герр коммандиренд, не желаете ли…
Мимо промчался юноша с красным, перекошенным от злости лицом. За юношей пробежали дети, одетые в темную форму с молниями на левом рукаве. Хаим догнал свою спутницу.
– Отважный, – проговорил он с усмешкой.
– Вы о ком?
– Да об этом, – дернул он подбородком в сторону хохочущего с девицами молодого человека. – Днем им скучно, вот и развлекаются. В городе никак не могут привыкнуть к потере свободы. Жива еще поговорка: «Любекский воздух – свободный воздух»… Командир пимпфов[16] наверняка доложит о приставале куда надо. А если нет, донесет кто-нибудь из мальчишек.
Рядом с ратушей с северной стороны Рыночной площади стоял очень высокий храм – контрфорсная краснокирпичная базилика с ярусным обрамлением. Ее голубоватые шпили терялись в небе.
– Мариенкирхе. – Хаим улыбнулся. – Церковь вашей святой тезки… Говорят, собор строили сто лет. Видите, рядом с его внутренним двором стоит белое здание? В этом доме прошло детство Томаса Манна. Дом, город и церковь описаны в его романе «Будденброки»: «За окнами, на другой стороне улицы, облетала уже совсем пожелтевшая листва молодых лип, которыми был обсажен церковный двор; ветер завывал среди могучих стрельчатых башен и готических шпилей Мариенкирхе, моросил мелкий дождь…»
– У вас хорошая память.
– Подростком я зачитывался Томасом Манном и невольно кое-что запомнил.
– Кому дом Маннов принадлежит теперь?
– Наверное, городскому Совету, – пожал Хаим плечом. – Во всяком случае, не пустует.
– Я знаю, писатель с семьей уехал в Швейцарию. А как было бы хорошо, если бы он остался жить в нашей Ниде![17]
– Да, и мы гордились бы нобелевским лауреатом[18], как продолжает гордиться им Любек, несмотря на то что книги Томаса и Генриха[19] немецкие студенты жгут в кострах по всей Германии.
– Жгут?..
– Так же как книги Фейхтвангера, Цвейга, Эйнштейна, Фрейда, Уэллса и многих других. Студентов из гитлерюгенда к этому варварству призвал сам министр просвещения и пропаганды Йозеф Геббельс. «Наступает великая нацистская эра, – сказал он им, – пусть отжившая история озарит ее путь огнем!»
Хаим помолчал, рассеянно глядя на складчатые своды собора.
– Интересно было бы посмотреть, конфисковано ли что-нибудь из экспозиций здешнего Музея искусств, а если нет – полюбоваться в последний раз. Увы, не успеем… В прошлом году после Парижа я рискнул заехать в Мюнхен к другу-художнику. Несмотря на то что в Германии везде висят транспаранты: «Евреям въезд запрещен», не без некоторых неприятностей, но пропустили. В Мюнхене как раз открылся Дом германского искусства. Друг сказал, что Гитлер лично пожелал присутствовать при отборе картин. Все знают, что фюрер, сам художник-самоучка, ненавидит модерн. Жюри не посмело возразить, и тысячи произведений были изъяты. Я мечтал увидеть полотна Матисса, Кандинского, Пикассо, многих других, и огорчился… Но я увидел. К знаменитым модернистам фюрер проявил «благосклонность». Рядом с их живописью, без авторства и названий, он приказал поместить работы душевнобольных людей, чтобы немецкий народ мог сравнить и убедиться в безумии всякого авангарда. А в залах висели огромные транспаранты: «Такими евреи видят арийцев!», «Так евреи издеваются над нашей природой!»
Хаима как прорвало. Спокойное лицо преобразилось – на скулах обозначились желваки, глаза горели. Он говорил со страстной горечью, и Мария подумала, что наблюдает его в редкую минуту откровенности. Ей передалось чувство опасности, дамоклова меча, занесенного над творческой мыслью и мировой культурой… над Германией и Любеком… над личностью, а может быть, человечеством.
– Если ваш друг – немец, значит, не все немцы разделяют идеологию своего вождя?
– Конечно, не все! – воскликнул Хаим. – Возьмите тех же братьев Маннов! А священники?! Пока мы тут с вами стоим, в любекской тюрьме томятся трое католических пасторов. Они посмели выступить против церковной программы руководителя внешней политики НСДАП[20] Альфреда Розенберга. В ней предписано снять кресты с храмов и заменить их свастикой. Библию же велено запретить, не издавать, не распространять больше… В алтарях вместо нее должна лежать «Майн кампф»!
– Но церкви других религий, что станет с ними?
По лицу Хаима пробежала тень.
– Несложно перевести эту книгу на разные языки и заменить ею кораны и талмуды.
– Не может быть!
– А еще проще – заменить народы…
Мария вздрогнула: будто в подтверждение его слов в капелле Мариенкирхе без всякого вступления грянул тревожный хорал. Мощные звуки отдались благовестом по всему поднебесью – колокола храмов откликались один за другим.
– Встреча с мистером Дженкинсом! – прокричал Хаим сквозь гулкий перезвон. – Мы опаздываем!
Они побежали.
– Прошу прощения за мой нечаянный спич, – покаянно и торопливо обронил Хаим позже, на подходе к намеченному ресторанчику в Травемюнде. – Я, кажется, вас напугал.
Он остановился и снова заговорил взволнованно, сумбурно, с напряженными паузами, словно пытаясь отыскать более точные слова и не находя их.
– Видите ли, я… проснулся совсем недавно… То есть, не от сна, – от той жизни, которую вел до сих пор… Вероятно, поэтому воспринимаю окружающее так остро. На самом деле я мало думаю о политике. Политика меня возмущает – и всё… иногда. Потому что стремится вторгнуться в мой теперешний мир. Лезет в него холодными щупальцами, ищет, как бы ужалить… вспрыснуть свой яд. Мой сон был вызван действием политики. Но я нашел противоядие и освободился. – В глазах Хаима появилось какое-то странное выражение. – Отец любит повторять: «Нам говорят: «Согнись и выйди», а мы не сгибаемся, хотя всегда держим ноги носками к двери». Мне кажется, что вот теперь я выхожу в высокую дверь, туда, где светло. Никто не заставит меня согнуться и выйти в низкую. Почему я должен сгибаться, если ни в чем не виноват? Я сжег собственные корабли, не чужие… так перед кем мне чувствовать себя infra dig?[21] – Он коротко махнул ладонью: – Не знаю, как объяснить!
Мария тоже не знала, что ответить, и надо ли отвечать, она понимала его душой, но слов не находила. И в его словах чувствовалась недоговоренность, неясность, ее удивило сравнение пробуждения ото сна с выходом в двери зала суда в любекской ратуше. Что он имеет в виду?
Она спросила:
– Вы проснулись, вышли в высокую дверь – и что? Чего вы теперь хотите?
Он вздохнул с облегчением, будто ждал такого вопроса.
– Быть человеком. Сказано громко, но это так. Просто – человеком, без унижения и страха. Равновесие во мне – мир вокруг. Лучше не скажешь!
– Девиз свободы… Жаль, что у Любека ее отняли.
– Пришла неволя, и равновесие пошатнулось. Даже не пошатнулось, скорее, перевернулось, но никто этого почему-то не замечает. Люди, ни за что осужденные терпеть преступные законы, идут и идут в низкую дверь, а ими с Каака повелевают сумасшедшие, и весь мир сходит с ума… Первое апреля угрожает каждому, и в любой день.
О проекте
О подписке