Бледный, как будто молоко водой разбавили, жрец сидел на лавке и нервно щипал бороду. Распухшие, растрескавшиеся от жара губы шептали защитные слова, но это было скорее так, по привычке. Не помогают защитные слова от местной нечисти. Может, слабеньких каких отпугнут на часок, только толку-то? Снова явятся, пошугаются по углам, а потом и вовсе осмелеют, привыкнут. И тогда хоть сколько защитных слов не скажи – не спрячутся. Будут глядеть в лицо круглыми насмешливыми глазами. Такая тут всегда нечисть непуганая была. Только горькие травы полевые их гонят – те, которые огонь не берет, вроде полыни, иван-чая, чемерицы. И домов светлых еще боятся, жреческих. Ну это понятно почему.
Хотя теперь и по храму будут шастать, проклятые. Потому что жрец клятвопреступником скоро станет из-за того, что мертвячке пообещал того, чего дать ни за что не сможет. Хоть сейчас помирай ложись, чтобы не томиться в ожидании жуткой кончины.
Слушок быстро пролетел, по всем двум сотням с лишним домов. И от каждого человечек пошел – справиться, узнать, что к чему, а то и помочь чем.
– Василь, лошадку мою бери, уезжай! Ужо быстрая! Никакая полуденная не догонит! – говорил жрецу Ярем Тит, моргая круглыми, как у домовика, глазами.
– Не поможет, полуденная с него клятву взяла, – шикнула на него загорелая дородная баба, известная на всю округу своими пряными хлебами.
– А как жо за клятва такая? Та самая штоле? – удивился Тит. – Когда мертвяков земля не принимает?
Баба-хлебница угрюмо кивнула.
Ярем Тит охнул, закрыл рот грубой ладонью. Когда земля мертвяков не принимает – это страшное дело. Тут нужно князю писать, и как можно быстрее.
Жена жреца, круглолицая Марфа, вытирала слезы, которые катились будто бы сами по себе. Она порой быстро вытирала их рукавом, но они снова набегали. Страшно это – быть женою клятвопреступника, а еще страшнее за него самого. И не отмолить никак. Нету такого способа, чтобы расплаты за клятву нарушенную не получить.
Но вела Марфа себя достойно, как и положено хорошей жене. Обмыла раны, перебинтовала ожоги, предварительно покрыв их мазью. Кто-то чаю поставил, кто-то хлебов принес с вареньем, другие помогли скотину обиходить… Дружные тут люди, сплачиваются, когда беда настает. Только не до людей сейчас было жрецу и его жене. Им бы поплакать вдоволь, попрощаться, помолиться, князю отписать. Для того, во-первых, чтобы жреца нового назначили, а то нечисть совсем распоясается, как прознает, что на нее совсем никакой управы в селе не осталось. А во-вторых, чтобы мертвого клятвопреступника забрали – таких нельзя было ни похоронить, ни сжечь, ни утопить, поэтому и нужно было власть вмешивать.
То, что клятва непременно будет нарушена, это как пить дать: каждый знал, что жрец от страха пообещал полуденной дитя ее на другой день привести. А это дело совсем невозможное.
Смеркалось. И жрец, и жена его совсем сникли, едва уже говорить могли.
– Нешта, пошли, робята. Может, и придумаем чаго? – тихо говорил старый дед Матвей, выталкивая потихоньку из жреческого дома сочувствующих. – Пущай одни побудут.
И правда. Народ с тягостными мыслями разошелся по домам, к тому же и день уже кончился, солнце закатится вот-вот.
Дед Матвей, один из старост из семьи тех самых лубочников, жрецу и его жене заботливо заварил чаю и тоже домой заторопился. По ночам никто в своем уме без надобности по улицам не шастал.
В избе лубочников горел свет. Тут всегда было ярко, ярче, чем у остальных: чтобы картинки рисовать, много света надо, да и уютнее с ним, спокойнее как-то. Свет выбивался из-за закрытых на ночь ставенок радостными полосками.
Дед Матвей перевел дыхание, скачущие мысли успокоились, приразжались когтистые лапы у сердца. Дома покой, дома хорошо.
Начались вечерние хлопоты. Бабы-лубочницы в это время детей укладывают и потом стариков обхаживают: ставят вечерний чай особый, на целебных травах заваренный, меда, вареница, хлебных шариков раскладывают, а потом и сами садятся, беседуют. Сегодня вот грустные все беседы, о жреце да судьбине его. Грустные, а все равно: в свету, в тепле, в семье.
Дед Матвей, как старшина семьи, сидел на почетном месте, прямо напротив окна. Сидел, пил чай травяной и вдруг вскочил, к окну подошел. Причудилась ему за окном фигурка и глаз любопытный, который в щелку между закрытыми ставенками подглядывает. Нечисть, чтоль, какая?
Дед Матвей дернул на себя незапертую еще на ночь дверь, прищурил подслеповатые глаза. Почудилось ему шевеление какое-то прямо у окна, будто бы фигурка маленькая к нему прилипла и смотрит внутрь дома. И смеется еще тихонько так. Интересно ей, что ли?
Дед Матвей соединил кольцом указательный и большой палец и сквозь получившийся круг посмотрел на того, кто возится. Мало ли, вдруг нечисть какая в дом ломится? Шугануть бы.
Но это точно была не нечисть, потому что силуэт в кругу из пальцев никак не поменялся.
– А ну! – прикрикнул дед Матвей, и маленькая фигурка, перестав подглядывать в щелку на ставенке, испуганно обернулась.
Дед Матвей плюнул на землю от досады.
Это была всего лишь ведьмова дочка. Голову в плечи втянула, съежилась, а сама на него глядит, и глаза огромные, темные, так и сверкают, так и горят.
– А ну! Пшла! – крикнул дед Матвей громче, и девчонка отбежала от дома. Ее маленькая фигурка растворилась в темноте. Щелкнула калитка хлева, где ведьмина дочка жила.
– И чтоб больше к дому не подходила! Ишь!
Дед Матвей посмотрел в сторону хлева, скривился. Спалить бы его, да и дело с концом. Ведьмы – они хуже нечисти, и приплод у них порченый. Это каждый знает. Девку ведьмину бы в лес отвести, чтоб волки сожрали, иль притопить потихой, да только последствий страшно.
Конечно, и сами местные к нечисти на поклон ходят и молоко да сенной хлеб домовикам-банникам оставляют. Но это же не такое, как с ведьмами, это совсем другое, это для выживания надо, чтоб быт себе облегчить. А ведьмы с нечистью для удовольствия, потому что они природы одной, богомерзкой. Оттого и в храм не ходят, тяжко им там.
Ведьмы с нечистью для удовольствия…
Дед Матвей вдруг остановился, пораженный мыслью. А что, если… Тут же подхватил с крыльца полынный веник, чтобы от нечисти отбиться, если по дороге пристанет. И прытко помчался обратно к жреческому дому. Чтобы, значит, мыслью своей поделиться. Даже и не слышал, как домашние вслед за ним высыпали на улицу и кричали ему чего-то, а потом за ним побежали: испугались, что у деда падучая какая или сглазил кто.
– Стой, дедушка!
– Охолонь!
– К жрецу, малята! – крикнул, задыхаясь от быстрого бега, дед, и они все вместе припустили к жреческому дому.
– Девку… Девку ведьмину полуденной-то отдайте… – запыхавшись, затараторил он, едва ему перепуганные жрец с женой открыли дверь.
Марфа охнула, закрыла рот рукой. Жрец посмотрел на старика непонимающе, нахмурился. Он сейчас трудно понимал слова.
Мужики-лубочники, что вслед за дедом бежали, были посообразительнее. Переговариваться начали, плечами пожимать.
– Проходите, проходите, – вдруг ласково заговорила Марфа. Она-то неглупая женщина, тоже все поняла сразу. С надеждой блеснули потухшие было глаза.
– Так она не полуденной дочка, – сказал наконец жрец.
– Авось? Полуденная-то мертвая давно, может, и обознается, примет девку за свою. А ежели примет, то и клятва, почитай, не нарушена.
– Не могу… Душа детская невинная, – сказал вдруг удивительную вещь жрец. Видимо, совсем у него рассудок помутился.
– Ты что… ты что, миленький, говоришь такое… Она ж ведьмина… – зашептала Марфа, цепляясь за мужнин рукав побелевшими пальцами.
– Эко ты сказанул. Душа невинная! – хохотнул кто-то из лубочников. – К ней из леса кажную ночь нежить шляется.
– Следы потом у дома находим. Ужо и полынь вешали, и чемерицей каждую ночь поливаем, а толку нету. Так и шастает, так и шастает. Ввечеру из дому не выйдешь.
– Ведьмину дочь жалеешь? А себя-то, можа, тоже пожалеть надобно?
– Клятвопреступником стать и век покоя не ведать – да заради чего?
– Что ж ты, муж мой, миленький мой, меня не жалеешь…
Жрец смотрел на людей, которые наперебой убеждали его в правильности такой жертвы. На тихо плачущую жену, которая гладила его по руке, как ребеночка, сама даже не понимала, чего делает. На кривящихся при словах о ведьминой дочке лубочников.
И таяло, с каждой секундочкой таяло его желание «душу невинную» защитить. И впрямь, она ведьмина дочка. Мать мертва, люди ее боятся. Никто его не осудит, даже наоборот – радоваться будут, если полуденная девку с собой заберет.
Страшно это – клятвопреступником стать. Уж всяко страшнее, чем «душу невинную» отдать нечисти на откуп.
На том и порешили.
***
Она ни словечка не сказала.
Ни когда выводили ее из хлева, ни когда купали – впервые в жизни – душистым мылом, ни когда заплетали ленты в черные волоса, ни когда накормили вдоволь хорошей едой, а не обкусанной да траченой. Смотрела только на людей удивленными глазенками и порой втягивала голову в плечи, когда возле нее руками махали.
– Ишь, в ведьмовую породу, – шуршали только недовольно женщины, которые ее для полуденницы готовили.
И правда, девочка красивая была, как с картинки лубочной. В мать-красавицу породой. За такой бы, если бы не от матери-ведьмы пошла, очередь женихов из самой столицы бы стояла, а то и князь себе в третьи-четвертые жены забрал.
– Нехорошая то красота, – поджимала губы толстая доярка-лубочница. – Сгинуть ей надо, пока в сок не вошла.
– Правда твоя, – соглашались с ней.
А девочка покорно поднимала руки, когда на нее надевали голубенькое платьице из старых, отношенных, но приличных.
– Босая пойдет?
– А что ж ей сделается? Полуденной, почитай, все равно. Ей до полей дойти, а там уж…
Лубочница махнула рукой.
Девочка снова вжала голову в плечи. Боялась, что ударят.
– Ишь, шуганая! Нешта, девка, пора.
И лубочница грубо схватила ее за плечо, вывела за калитку.
Там уже ждали.
Жрец стоял, опираясь на палку – ходить он пока мог с трудом. На бледном лице пятнами краснели ожоги. Рядом с ним жена Марфа – держит под локоток, что-то шепчет ласково на ухо. Он ей отвечает.
– А ежели не возьмет ее полуденная, то делай как говорено, – слышат лубочницы тихие слова жреца.
– Сделаю, миленький, только возьмет она ее, возьмет, и домой вместе пойдем, миленький мой…
Жалко лубочникам жреца, и Марфу жалко.
– Вот, готовы мы.
И девочку вперед в спину подталкивают.
– Вот с ним в поля пойдешь, поняла? – сказал дед Матвей, который тоже тут стоял. Да что говорить – вместе со жрецом тут вся деревня собралась, провожать, да и для поддержки. Чтоб, если что не так пойдет, Марфу одну не оставить.
Жрец посмотрел на девочку, которая смирно стояла, глядя в землю. Посмотрел – и отвернулся. Обожженные, воспаленные глаза защипало. Задергались растрескавшиеся губы.
– Нет.. нет, – прошептал он, и Марфа тут же заплакала, вцепилась в мужнино платье, зашептала сквозь слезы на ухо. Только и слышно было: «Миленький, миленький…».
Успокаивающе загалдел народ.
И жрец с по-прежнему дергающимися губами подошел, хромая, к девочке и протянул ей руку.
– Пойдем со мной на поле? – охрипшим голосом спросил он.
«Если скажет «нет», если убежит, я не пойду», – решил для себя жрец.
Девочка посмотрела своими черными глазами сначала на жреца, потом на протянутую ладонь. Посмотрела – и вложила свою маленькую ручку в его.
Сердце в груди жреца подскочило до самого горла, застучало в висках. «Не хочу, не хочу, – думал он. – Не надо!»
Но детская рука уже доверчиво лежала в его руке. А над полями угадывалась фигура полуденницы, плавающая над жнивьем в раскаленном с самого утра воздухе.
Ничего изменить уже было нельзя.
Осталось вести ребенка на смерть – страшную смерть от руки неупокоенной нежити.
– Я сам пойду, тут оставайтесь, нечего вам смотреть, – сказал жрец, быстро, неловко поцеловал свою бледную жену, нелепо держа ее за запястье свободной рукой. А потом пошел, хромая, туда, в поля, где мерцал белый силуэт.
Жара сушила обожженное лицо, щипала его, и даже охлаждающие мази и широкополая шляпа не спасали. Дергала болью раненая нога, сочились сукровицей губы. Но сильнее всего болело в груди: сердце дергалось как бешеное.
Они шли в одном темпе: хромающий на обе ноги жрец и маленькая босая девочка в голубом платьице с тоненькой полосочкой рюшей по краю. Платьице ей очень нравилось, и она все смотрела на белые сборочки-складочки, трогала их пальцами. Ткань была мягкая, нежная, и ей было в новинку касаться ее.
– Нравится? – хрипло спросил жрец, просто чтобы не идти в мучительной тишине под шум сухой, ломающейся под ногами сухой травы.
Девочка перевела на жреца взгляд и кивнула, даже два раза.
«Она дура совсем, ничего не понимает, с головой у нее плохо. И не говорит совсем. Скудоумная она, боюсь, как бы доме беда от нее не случилось. Одно слово – порченое семя», – вспомнил он слова Марьяны, одной из лубочниц. Вспомнил – и скривился так, что обожженная губа лопнула. Потекла кровь.
О проекте
О подписке
Другие проекты
