– Как всегда? – спрашивает маникюрша, протягивая руку к полочке с лаками. Она уже помнит мои предпочтения.
– Да, как всегда. Сольферино. – Я в последнее время полюбила этот оттенок: ярко-красный, самый красный из всех возможных.
Протягивая руку маникюрше, я чувствую себя так, словно сую ее в пасть крокодилу. Что будет, если она заметит? Но это напряжение, длящееся все время, пока моя рука освещена яркой лампой, мне необходимо, как наркотик.
Девица ничего не замечает. Она немного рассеянна, как все туповатые люди. Как полицейские, которые могут задержать тебя в любую секунду, как чиновники, которые смотрят на твой паспорт, устало щурясь, – этот рассеянный взгляд становится в один момент твердым, как дуло между лопаток: «Простите, позвольте взглянуть на ваши документы еще раз». Моя рука, освещенная косметической лампой, вот-вот начнет мелко дрожать, а это совершенно недопустимо. И тут на помощь мне приходит, как ни странно, клоун Зобак. Я вспоминаю одну из его лекций, где он учил бороться с паническими атаками, направляя в разные места тела покой и свет. Я убеждаю собственные пальцы в том, что буду любить их вечно, – хорошо, что никто не слышит этот беззвучный бред.
Спустя четверть часа я смотрю на свою кисть – она похожа на большую пеструю морскую звезду, украшенную маникюром.
– Очень красиво, красивая рука, – говорит маникюрша. Мне хочется возразить, что красивая рука – это что-то другое. Красивые руки были у моей матери. Они мягко светились, как зимний день сквозь окно, заклеенное калькой. Иногда я перехватывала чей-то взгляд, направленный на маму. Особенно запомнился один мальчик, он во все глаза пялился на ее руки, и я поняла, что он мучительно бьется над загадкой этого мягкого свечения. «Всегда будут рождаться люди, чья кожа по-особому отражает свет», – вспомнились мне слова из какого-то рассказа про театр. Произнеси я эти слова вслух, утешили бы они того мальчика?
Я спохватываюсь, что уже пару секунд разглядываю свою кисть, косметички улыбаются, а знакомая мне девица – студентка киношколы – снимает. Она затеяла какой-то документальный проект, шастает со своей камерой, где ей вздумается, и ни у кого не хватает духу сообщить ей, что здесь, в общем-то, приватное пространство.
Иногда я вижу, как она сидит на газоне в компании друзей-студентов, показывает отснятый материал и комментирует, глядя перед собой широко раскрытыми глазами. Предполагаю, что там, в камере, – хроники «Чемпиона»: трогательный рассказ о старости, в котором стерва-Стелла будет изображать выжившую из ума кинодиву. Когда она снимает, вот как сейчас, я словно слышу лязг монтажных ножниц в ее киношной головке и злюсь опять, конечно, злюсь. «Хочешь сделать кино о стариках? Попробуй для начала рассказать о знакомом старике без улыбки, – хочу я сказать ей. – И не маши так руками. А лучше, знаешь что, поезжай куда-нибудь, сними джунгли, Марианскую впадину – о них и рассказывай потом своим дружкам». Нет, ничего подобного я, разумеется, не говорю. Потому что сразу представляю, как она вставляет эту фразу в конец своего фильма. Вот в чем беда: пока включена камера, все, что бы вы ни сделали, может быть использовано против вас. Ну, или как минимум отнято у вас навсегда. Наверное, поэтому от нее все здесь убегают. Те, кто еще может убежать.
«Красивая рука», – повторяет дура-маникюрша. В кабинете душно, мне чудится, что здесь пахнет пудрой и кровью, как во время дворцового переворота. Мои новые ногти тоже улыбаются одинаково и непроницаемо, словно гвардейцы в алых масках. Увы, пока лак не высох окончательно, я не могу уйти. Девица со своей камерой заходит справа. Правый профиль у меня – проблемный, к тому же сегодня я красилась наспех. В таких случаях лучше говорить не умолкая. Когда ты говоришь, тебя слушают, а не рассматривают.
– Странные вещи здесь у нас происходят, – говорю я, – слышали, кто-то в «Чемпионе» крадет фотографии? Интересно, кому могли понадобиться стариковские семейные снимки?
– Это кто-то наследство делит. Конкурентов, видать, боится, – говорит маникюрша.
– Ну зачем же сразу делит, – возражает косметичка. – Может, кто-то кого-то ищет. Потерялись во время войны.
Девица из киношколы вдруг опускает камеру и смотрит на меня. Неужели что-то пронюхала? Может, потому она так ко мне и прилепилась? Нет, в глазах у нее появляется уже знакомое мне выражение. Такое мне не раз приходилось здесь видеть, когда кто-то из молодых являлся навестить родственника. Особенно если чей-то внучок или племянница помогали кому-нибудь старому и беспомощному. «Я хороший, я делаю доброе дело», – написано в такие моменты у них на физиономии.
– Не беспокойтесь, – говорит девица, краснея. – Со следующей недели во всех коридорах будут установлены камеры. – Она скромно опускает глазки. Когда директриса на собрании говорила про камеры, я сочла это пустым обещанием, но, оказывается, это не так. До меня начинает кое-что доходить. Я вспоминаю, что слышала, как зовут эту студентку: Уриэлла. А еще кто-то говорил, что она родом из очень богатой семьи. Наверняка камеры – дар «Чемпиону». Возможно, она даже выкроила эту сумму из собственных карманных денег и теперь не поедет в Исландию или Новую Зеландию.
– Ах, милая, – говорю я, прижимая свежеокрашенную руку к сердцу. – Это замечательно. Огромное вам спасибо!
Значит, вскоре везде будут развешаны камеры. Надо будет добавить это в письмо Голди. Камеры – это, безусловно, новый уровень безопасности. Я оставляю деньги на мраморной столешнице и выхожу на улицу.
Моя любимая скамья, к счастью, пуста. Я сажусь и прикрываю глаза.
Когда я была маленькой, мама иногда оставляла меня в театральной костюмерной у своей подруги-портнихи. Я играла там прямо на полу. Моей любимой книгой в тот год был потрепанный каталог цветов, неизвестно как оказавшийся в этом бедном маленьком театре, где костюмы шили из старой простыни, а потом красили вручную. Мареновый, кардинал, бисмарк-фуриозо, шарлах – читала мне вслух костюмерша, водя пальцем по красным квадратам. Тогда я больше всего любила шарлах. Я подносила страницу к глазам; казалось, вот-вот смогу рассмотреть там что-то, словно шарлах был воздухом, в котором жил неизвестный мне народ. Я нюхала страницу, но она пахла скучно: лежалым журналом. Загадка цвета оставалась непостижимой. Как же я обрадовалась, когда в соседней комнате, гримерной, обнаружила точно такие цветные квадраты, но их можно было пощупать и понюхать. Бледно-лиловый оставлял на руке пыльцу, словно крылья бабочки. Он был слишком сухим и сразу осыпался. А вот зеленовато-золотой оказался жирным и охотно намазывался. Я возила пальцем по квадрату, пока в середине не появилось круглое черное озерцо: дно коробки. Такие же были в соседних отделениях: розовых и бежевых – эти меня не интересовали, в них не было никакой загадки. Но вот красный… Он был на ощупь таким, каким и должен быть, и пятно, которое он оставлял на пальце, было бархатистым, как лепесток шиповника. Я подцепила квадрат ногтем, и он мягко разломился на несколько островов. Один из них упал на стол, превратившись в горку красного порошка, в который так сладко было погружать палец.
Ту коробку с гримом негодующая гримерша отдала маме, потребовав, чтобы она немедленно купила новую. С тех пор игрушки меня не интересовали. У меня были чудесные цветные знамена, можно было выбрать любое, наугад, и получить новое гражданство и новое лицо. И новую судьбу.
Иногда я думаю, что случилось чудо, и Пузырек – вовсе не архитектурный брак, а та самая комната, которую в этом городе, словно сумасшедший каменотес, выдолбило мое отчаяние. Когда я сбежал из больницы, идти мне было некуда, разве что к родителям. Но возвращаться туда, когда тебе за тридцать, казалось немыслимым. Я не жил там уже десять лет, и в моей комнате теперь стоял велотренажер.
Хотя банковская карта и была со мной, денег там оставалось совсем немного, и спускать их на хостел было бы глупо. Да и как бы я устроился туда без документов? Они остались на съемной квартире, а туда возвращаться я тоже не хотел. В тот первый день мне казалось, что меня вот-вот остановит полиция, и я должен буду отвечать на вопросы: кто я такой? Где живу, где работаю?
Но лишь только у меня появилось убежище, как оказалось, что жизнь моя почти устроена, как это ни дико звучит. Надо только перенести сюда траву, я даже присмотрел, где ее можно спрятать. В двух шагах от Пузырька находится что-то вроде свалки бетонных блоков. Ее облюбовали даманы. Днем они греются на солнце, а ближе к ночи прячутся в расщелины этих искусственных скал. Я задумал спрятать траву в металлическую канистру и засунуть в одну из таких расщелин.
«Пузырек» оказался забытым пространством, которое образовалось в хозяйственной части постройки. Пробраться сюда можно было прямо с улицы. Никому не приходило в голову протиснуться в щель между стенами соседних блоков и нырнуть под перекрытие первого этажа. Вход был прикрыт старыми фанерными декорациями, которые хранились здесь, видимо, с незапамятных времен. Первую неделю я потратил на то, чтобы изучить расписание главного завхоза и нескольких рабочих. Кроме них и редких машин, привозивших им что-то по хозяйственным нуждам, в этот угол никто не заглядывал. Сидя в Пузырьке и чутко прислушиваясь, я ненавидел их смех и те небрежные реплики, которыми они обменивались. Когда же они внезапно замолкали, мне казалось, что кто-то из них крадется к моему убежищу, обмениваясь с другими немыми знаками. Я замирал, мне казалось, что вот-вот я буду обнаружен. Но, обвыкшись, я понял, что это вряд ли произойдет. За это время «Чемпион» словно провернулся в моем сознании и стал передо мной той стороной, с которой он видится этим людям. Получалось, что для них Пузырька как бы не существует: они стремились к другому внутреннему дворику, где удобно было скрываться от начальства.
Я научился мыться в подсобках, отчего стал добродетельно благоухать лавандой (использую мыло для рук, которое хранится там, в канистрах), обзавелся термосом, чашкой и ложкой. Я знаю, когда на аллеях парка безлюдно, а когда не стоит вылезать. Но главное: теперь я не боюсь гулять по городу; я такой же, как и все, мне есть куда вернуться. Вечером я не спешу скользнуть в свою нору, а иду к бетонной свалке. Я взбираюсь наверх, стараясь не задеть скрюченные пальцы арматуры. Даманы, которые там резвятся, постепенно ко мне привыкли; их часовые уже не издают сигнальный свист при моем приближении. Я сижу там, пока не стемнеет, иногда записываю, что в голову придет, а потом иду к себе.
Стены и потолок тут из бетонных плит, которые даже не штукатурили. Когда я прикасаюсь к ним, на ладони остается пыль. Это не домашняя пыль от осыпавшейся человеческой жизни, с ее жиром и копотью. Пыль здесь сухая, степная, из частиц бетона, песка и земли. Я перетащил сюда несколько списанных матов, которые валялись на задворках здешнего спортзала, и теперь не мерзну на полу. Укрываюсь старыми одеялами, взятыми на складе у синагоги. Термос, чашка, ложка, одеяла – больше у меня ничего нет. Впрочем, неправда, у меня есть блок синей бумаги, который я исписываю синей ручкой. А еще у меня есть время, а это не так-то мало. Прежде чем улечься на маты, я проверяю, прочно ли стоят листы фанеры, прикрывающие вход. «Дверь – это уже мебель», – вспоминаю я слова Герца и улыбаюсь.
…
О проекте
О подписке