Зримо представляя себе, как мать всё-таки пытается уловить меж строк нечто недосказанное и нежелательное, Лёшка всякий раз старался упомянуть псковскую землю, куда первоначально и был отправлен с Курщины. Он описывал матери непривычную его глазу лесистую природу и столь же необычное низкое плоское небо. Однажды Лёшка с искренним удивлением написал о каменных валунах, выраставших, как огромные грибы-дождевики, на полях и лугах.
Он и в последнем своём письме, уже из Подольского госпиталя (вновь, конспирации ради, отправленном через псковскую часть), не преминул воспользоваться изобретённым им отвлекающим внимание манёвром: по памяти описал давнее посещение в Пскове древнего кремля.
И лишь в конце, как бы случайно, сделал приписку о возможно скором отпуске: «Жди! Наверное, приеду!..»
Маяться на августовской жаре и ждать рейсового автобуса в Фатеже солдат-отпускник не стал. Остановил частника и уже через полчаса был почти у самого дома. Вышел из машины и, небрежно поправляя голубой берет, уверенно шагнул на знакомую улицу.
– Ой, никак Лёша?! Лёши-и-инька-а… мальчик! – он не сделал и пяти шагов от шляха, когда его настойчиво окликнули. Оглянулся. У придорожного магазинчика шеренгой стояло несколько местных женщин. И все они странно смотрели на него. Странно и оторопело. – Лё-ша-а! Ты ли это?!
– А кто ж ещё?! Я, конечно! Вот – собственной персоной! – солдат широко и весело улыбнулся. Подошёл к ним и радостно обнял одну из них. – Тёть Оль, чё-то ты совсем маленькой стала.
Заречинская тётя Оля, старшая мамина сестра, обхватила племянника руками, уткнулась седой головой ему в грудь и взвыла с причитаниями в голос.
– Ну вот! Ты чё это, тёть Оль, выдумала? Не плачь! – и он в смущении оттолкнул её от себя. – Вы лучше приходите вечером все к нам. А я сичас побегу до мамы!
– Лё-ши-и-инька-а… сыночка-а… – тётя Оля не унималась.
Нечто ужасное, пугающее своей неотвратимостью прочитывалось и в глазах остальных женщин, немо и потерянно стоявших около них, а Лёшка вдруг отметил про себя, что на тёте Оле надето старое платье из кримплена, давно забытого модой, с ярко-алыми мелкими, букетиком, цветочками по тёмно-зелёному полю.
…Стояла поздняя слякотная осень. Лил мелкий дождь, и хлюпала под ногами чёрная грязь, а они с мамой, преодолевая всё, упорно шагали в Заречье, где жила тётя Оля. Она накануне приехала из какого-то, неведомого мальчику, санатория, куда её отправляли отдохнуть как лучшую доярку. И вот теперь, по случаю её возвращения, вся родня собиралась у них.
Лёшка был ещё совсем маленьким и почти ничего не помнил из её рассказов о поездке на юг, но, как оказалось, отчётливо запомнил на всю жизнь это платье.
Тётя Оля, обе дочери которой к тому времени выросли и разъехались, привезла племяннику заводную машинку. Игрушка была чудо как хороша! У мальчика перехватило дыхание, когда он взял машинку в ручки.
– А «спасибо» где? – мать пристыдила сынишку. – Кто «спасибо» скажет? – повторила она настойчиво, но мальчик продолжал упорно молчать. Спасла тётя Оля:
– Чё привязалась к мальцу? Отстань! Нехай играет! Играй, сыночка, играй! – и ласково притянула его к себе. Лёша упёрся носом в большой живот, усыпанный мелкими ярко-алыми, букетиком, цветами. Живот был мягкий-мягкий, а ткань нового нарядного платья – твёрдой и плотной, в шершавых рубчиках.
– Ты ж как раз под сорок дён и приехал.
Сизая, угрюмая туча, наползая из-за степи и подпирая синь, уже вовсю пласталась на ветру обвислым краем в огрузлом, скукожившемся вдруг небе.
– Лё-еша-а, сы-ы-но-очка-а, а мы ж и табя схоронили…
Последних слов солдат уже не слышал. Он медленно-медленно шёл по деревенской улице в сторону родного дома. Тётя Оля бросилась было за ним вслед, но кто-то из женщин, предупредительно что-то прошептав, задержал её. И она лишь крикнула ему:
– Ключи от хаты-то у Валентины!
Издали Лёшка заметил, что калитка сада широко распахнута. Он вошёл в сад. Медленно прикрыл за собой калитку. Здесь сновали и суетились люди. Чужие люди.
В траве под ближайшей яблоней поблёкшими солнечными зайчиками, россыпью лежал белый налив. В несколько рук мальчишки проворно собирали спелые плоды и аккуратно складывали в коробки. В мальчишках Лёшка узнал подросших сыновей Ашота – армянина-беженца, живущего в Татьянином доме. Ближе к выходу стояло несколько полных картонных коробок из-под сигарет.
В глубине сада любимую мамину мельбу безжалостно трясли за ствол двое мужиков: обложным дождём яблоки сыпались на землю, подпрыгивали алыми мячиками и раскатывались по траве. Вот одно отскочило в сторону, покатилось и замерло у Лёшкиных ног. Наклонился, поднял нежное румянобокое яблоко.
Один из мужиков оглянулся, что-то выкрикнул по-своему, и все, кто был в саду, устремились взглядами на появившегося солдата.
– А говорили, что нет тебя, – Ашот несмело подошёл. Сыновья, бросившие укладывать яблоки, и второй мужик агрессивной кучкой сбились за его спиной. – Что убили тебя.
– Тебе не повезло. Как видишь, я – живой… – и Лёшка вышел из сада.
Ашот выбежал следом, засеменил рядом и продолжил сбивчивой скороговоркой:
– Я же не сам! Я спросил разрешения!.. Ну не пропадать же добру! Такой жара стоял. Яблоко переспело. Падалицы много. Жалко. У меня у самого там сад был большой… Жалко, жалко мне яблоко-то…
– Я тебе что-нибудь сказал? – Лёшка, не останавливаясь и не оглядываясь, глухо бросил и ускорил шаг.
Ашот отстал. Секунду-другую постоял в раздумье и, махнув рукой, побежал назад. У калитки он чуть замер и, бочком войдя в сад, старательно прикрыл за собой плетёную калитку.
На крыльце родного дома Лёшку уже поджидала соседка.
– Это я, Лёшенька, разрешила Ашотке яблоки собрать. Ты прости меня. Я ж не знала, что ты… И кто ж знал-то чё? – она начала с оправданий.
Лёшка ничего не сказал и ей. Поднялся на крыльцо. Устало опустился на лавку.
– Ключи со мной, сичас-сичас вот отомкну, отомкну сичас, – она суетливо спешила открыть висячий замок на входной двери, но руки предательски дрожали, и вставить ключ в скважину ей всё не удавалось.
Лёшка был совершенно безучастен к её хлопотам: он в сердцах вдруг пихнул ногой дорожную сумку, брошенную им на пол, стянул с головы ухарский берет небесного цвета, уткнулся в него лицом и – неожиданно даже для себя самого – по-детски безутешно и открыто заплакал.
Женщина наконец сумела справиться с замком, распахнула шумно настежь дверь и перемахнула за порог. Слышно стало, как в тёмных сенцах она обо что-то запнулась, чуть не упав, ойкнула непроизвольно и скрылась в хате.
Она тихо-тихо, замерев нахохлившейся, вспугнутой птицей, сидела на табуретке в передней, когда Лёшка спустя время осторожно переступил порог. Вошёл и сразу же, минуя переднюю и кухоньку, шагнул в горницу, где от плотно зашторенных окон было тесно и сумеречно. Заметно уменьшали пространство родного жилища и чёрные полотнища, свисавшие траурными шлейфами и скрывавшие от глаз высокое зеркало старенького трюмо, рамки с фотографиями за стеклом, висевшие в межоконных простенках, короб телевизора в углу на тумбочке.
На столе – увеличенное мамино фото, с которого она приветливо и прямо улыбалась сыну. Сбоку, прислонённая к маминому плечу, – последняя его армейская цветная фотокарточка: и он тоже всем прямо и приветливо улыбался.
Перед обоими фото стояло белое блюдечко с хрустальной рюмочкой на тоненькой ножке. В рюмочку была налита до середины водка, а поверх лежал высохший ломтик чёрного хлеба. Около рюмочки – тонкий огарыш жёлтой восковой свечи.
Рядом Лёшка положил алое, в прозрачных прожилках яблоко, которое, как оказалось, до сих пор сжимал в руке, – и упал на колени перед столом. Солдат уже не плакал; он просто молча и потерянно смотрел на маму, так ласково и радостно улыбавшуюся ему.
Глухую обморочную тишину соседка, беззвучно прорыдавшая всё это время, наконец рискнула нарушить осторожным предложением:
– Може, до меня пойдём. Поешь. Голодный, поди, с дороги-то…
Лёшка очнулся. Поднялся с колен. Присел на краешек дивана и отстранённо пробурчал:
– Не хочу, – уставился в пол – больше он не знал, куда и зачем смотреть.
В сенцах с шумом хлопнула дальняя дверь, следом широко распахнулась дверь в хату: на пороге появилась раскрасневшаяся, с большой гружёной сумкой в руках тётя Оля. Заглянула в горницу:
– В темноте-то чё, как филины, сидите? Хушь бы свет зажгли, – и щёлкнула выключателем на кухне. По-хозяйски засуетилась. – Сичас я табя, сыночка, покормлю.
Валентина поспешила оправдаться:
– Отказыватся, предлагала, к сабе звала…
Тётя Оля не слышала или только делала вид, что не слышит. Она сновала по кухне, хлопотала и вскоре позвала к обильно накрытому столу:
– Идём-идём, Лёшенька! Поисть надоть! С дальней дороги как-никак. Маму вот спомянем, да и за твоё здоровье по чуть-чуть пригубим: радость-то кака – живой! Мы ж табя, сыночка, усем миром успели схоронить…
– Она усё жалилась, что сны плохие видит, – помянув за столом усопшую, соседка начала издалека. – Идём с ей на ферму, бывалоча, утром ранёшенько, а она усё токо сны и вспоминат. То одно чё-то увидит, то чё-то друго. Я ей говорила, чтоб значенья-то им не придавала. «Забудь, – говорю, – усё, чё видела! Проснулась, голову почесала и усё забыла».
– Это уж известно: сон споминать – токо беду накликать, – согласилась с ней тётя Оля.
– А тута как-то, – Валентина продолжила, – у ей сердце схватило: с лица спала, уся бледная стоит. Утрешню дойку-то довела. На вечор Люська-бригадирка ей замену нашла. После дойки я к ей спроведать забежала. Она как раз на диване лежала. Телевизер – будь он проклят! – бросила она в сердцах, – включённый говорит. Как раз стали известья показывать. А она с какого-то моменту, Лёшенька, ни однех известьев, особенно каки с Чечни, старалась не пропустить. И усё сокрушалась, чё, мол, наших бедных солдатиков усё по телевизеру стыдят да охаивают. Чуяла ли, чё? – вздохнула. – И вдруг на весь экран ты, Лёшенька! Лицо онемевше, как у мяртвеца, каменно… Глаза запавшие закрыты плотно. Увесь у чёрной щетине и у кровищи… Тя на носилках у машину пихают, а рука-то болтатся, как плеть. Я на её глянула: може, думаю, не видит, може, думаю, не признала, може, думаю, это я обшиблась. А она впилась глазами в экран: сама – полотно белое. И как закричит: «Лёшенька! Сыночек мой!» С диванчика-то подхватилась, руки к телевизеру тянет… Встала – и шага ить сделать не успела, тут и рухнула на пол. Я – тык-мык, ишшо и не соображу до конца, чё к чему. Тут, слава Богу, Елена Петровна бегит, тоже табя увидала. Следом Митрич приковылял. Сгрудились мы над ей. Помочь ничем не могём. А чё и сделашь, коли сердце-то вмиг разорвалось? Уся деревня так и решила, что видали табя убитым, – и, не сумев сдержать горьких слёз, женщина захлебнулась, умолкла.
– Токо вот отпеть табя заочно уместе с матерью батюшка отказался, – тётя Оля вытерла и свои слёзы. – А я, грешная, ишшо так и настаивала! А когда твоё письмо пришло, прочитали яво, повертели-повертели: ни даты, никаких намёков, штемпель псковской, – так и решили, что писано давно, что гдей-то на почте застряло. Быват, вона и из Курску письмо-то месяцы идёт.
Предчувствие лихой беды нарастало лавинообразно и за последние полгода неминуемо стало постоянным её спутником. В своей неизбежной неотвратимости беда надвигалась злой волной-цунами, грозила сплющить чёрной массой, подпирала безысходностью и страхом.
Раз за разом мать перечитывала письма сына, невольно сличая знакомые тексты. Обнаруженные неожиданно однообразие и похожесть фраз, а то и явное противоречие в повторных описаниях событий, да и замеченная путаница в именах ещё более взволновали и насторожили.
Она вновь и вновь механически пересматривала давно вызубренные до запятой, исписанные неровным почерком листочки и однажды всё-таки сумела высмотреть незамеченный ею раньше слабый оттиск пальца на одном из последних писем. Мать напряжённо, до острой рези в глазах, всматривалась в тот обнаруженный отпечаток, пытаясь в еле уловимом рисунке угадать нечто до боли знакомое – сыновье… Она, по-собачьи чутко втягивая носом воздух, обнюхала то пятнышко, и ей даже почудилось, что ясно сумела уловить горький запах гари и дыма, отличить и тревожный запах палёного, вычленить парной запах сырой крови…
Всё чаще и чаще, при первой же возможности, мать стала ездить в церковь, куда раньше и любопытства ради редко захаживала. Она терпеливо и стойко выстаивала долгие службы, мало что понимая до конца и разумея по смыслу; и только одна-единственная фраза, свербящая и пульсирующая, произносилась ею и вслух, и мысленно:
– Господи! Господи! Не остави моего сыночка!.. Моего Лёшеньку!.. Верни его домой, верни целого и невредимого…
Мать часто просыпалась среди ночи и подолгу лежала с открытыми глазами, впериваясь в чернильную темноту и вслушиваясь усиленно в запредельные звуки, но ни увидеть, ни услышать того, что могло бы хоть как-то утешить страдающее сердце и пригасить страхи-тревоги, не удавалось. И тогда она, не выдержав внутреннего напряжения, падала ниц перед иконами, привычно висевшими издавна в переднем углу, порывисто крестилась и, не сдерживая обильных, перехватывающих дыхание слёз, молила:
– Господи! Чует моё сердце – тучей чёрной висит над моим мальчиком беда! Господи! Господи! Отведи от него все горькие беды-напасти! Меня накажи, меня! А его, Господи, спаси и помилуй! Сохрани моего сыночка, моего Лёшеньку. Господи! Господи! Не отступи!..
Обессилевшая и опустошённая от слёз и причитаний, она падала пластом и долго ещё лежала на полу немо и отрешённо.
С каждым новым днём мать всё напряжённее и напряжённее, подавляя в себе близкий мистический страх, всматривалась в лица солдат, замелькавших внезапно во множестве на экране, да и само тревожное, забытое, казалось, на века, слово «война» обрело вдруг свою плоть и реальность. «Какая война? Где? Почему?» Многого мать не могла по простоте своей взять в толк, ничего или почти ничего не понимая из происходящего, но чуткое её сердце разрывалось от жалости и несправедливости к растерянным и недоумевающим мальчикам.
Во всём этом явно таилась какая-то вселенская ложь, однако до разгадывания ли было политических шарад и загадок, когда с замиранием сердца смотрелись новостные программы, а однажды она точно узнала в одном из усталых, отмеченных войной лиц и до боли знакомое. Мелькнул стремительно её мальчик в череде чужих лиц и, словно испугавшись, что обнаружился, поспешно отвернулся. Всё в ней похолодело до озноба и, вздрогнув, напряглось. Камера вновь старательно выхватила лицо примеченного солдатика и показала крупным планом, а мать облегчённо выдохнула и обрадовалась. Но тот чужой сын с худенькой куриной шейкой запомнился и ещё долго стоял перед глазами.
Тревога, столь вероломно угнездившаяся в тесной груди, не оставляла даже тогда, когда от сына приходило очередное письмо – спокойное, ровное. Мать всё равно не обретала временного покоя.
И всё чаще и чаще снились ей сны – тревожные, изнурительные и путанные. А потом был тот последний сон, разметавший все прежние.
Только-только прилегла, не успела и глаз сомкнуть, обморочно провалилась в чёрную бездну и тут же увидела кровавую реку, весенним половодьем заполонившую собой всё пространство зловещего сна. И покачивалось на слабой тягучей волне чёрной лодочкой обездвиженное тело человека, облик которого ей ещё не был явлен.
Сквозь толщу сна ясно прорывалась учащённая дробь перепуганного насмерть сердца. И она попыталась вырваться из тяжёлых липких пут, но сделать это ей не удалось.
И вот новая попытка: взмах рукой, взмах другой. И, кажется, выберется на поверхность, сбросит с себя глубокий морок, однако вязкий обморочный сон, как в чёрную воронку глухого омута, всё затягивал и затягивал.
Веки не открыть – придавило чугунным грузом, а в области пупка сконцентрировалась тупая пульсирующая боль, словно из неё тянули-вытягивали жилы, впрочем, тут же и обнаружилось, что жилы тянули наяву. Она уже отчётливо видела, как от чёрной лодочки, оказавшейся телом её мальчика, белым жгутом тянулась к ней пуповина, натянутая как тетива. Мать очень остро прочувствовала эту реальную связь между ней и сыном и явно испытывала теперь напряжение натянутого вибрирующего шнура, а белёсая тетива вдруг не выдержала натяжения – лопнула с пронзительным, перевернувшим душу скрежетом-свистом: лодочка быстро-быстро устремилась по кровавой стремнине вниз.
И мать проснулась в холодном поту. Её трясло, как в ознобе, и перехватывало дыхание. Невольно тронула мелко дрожавшей рукой живот: в области пупка горело открытой раной.
И весь долгий день острая боль не оставляла её, а к вечеру уже и весь живот казался сплошной пылающей раной; и такой же болезненно-мучительной была распиравшая грудную клетку тоскливая тревога.
И когда мать услыхала пробившийся до чуткого слуха зовущий вскрик:
– Мама! – она моментально устремилась на тот, давно ожидаемый, зов.
Душе в груди, как в узкой клети, стало невыносимо тесно и душно, и она стремительно рванула на свободу, а отяжелевшее, оставленное тело-оболочка само по себе рухнуло на пол.
Душа легко вспорхнула белой голубицей и, вылетев искристой молнией через настежь отворённое окно, навсегда покинула старое жилище.
…А он плыл в белоснежных одеждах, вольно распластавшись полегчавшим телом на воде, покачиваясь на слабой волне, которая по тихой-тихой стремнине медленно несла его в неведомое. Он видел: над ним – синь бесконечная, беспредельная…
Внезапно плавное течение резко прекратилось, река бурным потоком обрушилась вниз, завертела, втягивая в спираль быстрой воронки, безмятежного пловца и понесла, как щепу, в чёрную глубь, в пугающую бездну.
И самое последнее, что он успел зафиксировать, – это холодный стеклянный объектив телекамеры, змеёй ввинчиваясь немигающим зелёным зрачком, тянулся к нему всё всасывающим равнодушным хоботком.
– Мама! – он вздрогнул от своего внезапного крика, а она, отреагировав моментально, уже отозвалась на его зов:
– Лёшенька, сынок! Слышу-слышу! Я здесь, рядом.
И мать склонилась над ним, отогнала внезапный страх, умирила подпирающую нутро боль. Она смотрела на него ласково-ласково и дохнула легко и свежо, словно ополоснула живительной влагой пылающее лицо.
Открыл глаза: над ним низко склонилась голова, и голосом чутким, вкрадчивым осторожно спросили:
– Лёша, ты слышишь меня? Если слышишь, моргни разок глазами.
И он выполнил, как его просили: захлопнул и открыл веки, а сам очень внимательно следил за белой голубкой, вспорхнувшей на спинку его кровати.
Птица сидела сторожко, не реагируя на суетящихся над ним людей.
Назавтра были сороковины.
С утра, как распорядилась тётя Оля, они вдвоём отправились в Фатеж.
– В церкви на панихидке постоим, – объяснила она крестнику.
В будние дни служб в храме практически не бывало, и Лёшка издалека отметил, что на двустворчатой церковной двери, выходившей прямо на улицу, железным калачом болтался тяжёлый висячий замок. Он хотел было высказать своё недоумение вслух, но не стал. Тётка вышагивала рядом споро и уверенно.
О проекте
О подписке
Другие проекты
