– Вам, понимаете, всюду, – прервал голиард, – гуситы видятся и ересь чудится. А не кажется ли вам, что Пресвятая Дева может плакать совсем по другой причине? Может, у нее слезы льются, когда она смотрит на священников, на Рим? Когда видит симонию, бесстыжую распущенность, воровство? Вероотступничество и ересь, наконец, ибо чем же, если не еретичеством, является поведение вопреки Евангелиям? Может, Божья Матерь плачет, видя, как священные таинства становятся фальшью и игрищами шарлатанов? Ибо их вещает жрец, погрязший во грехе? Может, ее возмущает и смущает то, что смущает и возмущает многих, почему, например, папа, будучи самым богатейшим из богатых, возводит храм Петров не на свои деньги, а на деньги нищенствующих бедняков?
– Ох, умолкли бы вы лучше…
– Может, плачет Матка Боска, – не дал заткнуть себе рот голиард, – видя, как вместо того, чтобы молиться и жить в благочестии, священники рвутся на войну, в политику, ко власти? Как они правят? А к их правлению прекрасно подходят слова пророка Исаии: «Горе тем, которые постановляют несправедливые законы и пишут жестокие решения, чтобы устранить бедных от правосудия и похитить права у малосильных… чтобы вдов сделать добычею своею и ограбить сирот»[335].
– Да уж, – криво усмехнулся колектор, – резкие слова, резкие, милостивый господин Раабе. А сказал бы я, что и к вам самим можно их применить, что вы и сами не без греха. Рассуждаете как политик, чтобы не сказать как священник. Вместо того что вам следует: придерживаться лютенки, рифмы и пения.
– Рифмы и песни, говорите? – Тибальд Раабе снял с луки лютню. – Как пожелаете!
Королевские попы —
антихристы из толпы.
Сила их не от Христа,
а от папского листа!
– Вот зараза, – проворчал, оглядываясь, колектор. – Уж лучше б вы говорили.
За твои, Христос, раны
дай нам правых капелланов,
чтобы ересь извели
и к Тебе нас привели.
Ляхи, немцы, весь народ —
коль сомненье вас берет,
знайте: как волну прилив,
правду вам несет Виклиф!
– Правду несет, – машинально повторил про себя заслушавшийся Рейневан. – Скажите правду. Где я уже слышал эти слова?
– Достанется вам когда-нибудь, господин Раабе. Будет еще на вашу голову горе за такие припевки, – тем временем кисло говорил колектор. – А вам, братишки, удивляюсь: как вы можете все это так спокойно слушать.
– В песнях, – усмехнулся один из францисканцев, – очень часто скрывается правда. А правда – это правда, ее не залжешь, надобно терпеть, хоть и больно будет. А Виклиф? Ну что же, плутал, но libri sunt legendi non comburendi[336].
– Виклиф, прости его Господи, – добавил другой, – не был первым. Размышлял о том, о чем здесь речь шла, наш великий брат и патрон, Бедняк из Ассизи.
– А ведь Иисус, как утверждает Евангелие, – тихо заметил третий, – говорил: nolite possidere aurum negue argentum negue pecuniam in zonis vestris[337].
– А слова Иисусовы, – вставил, откашлявшись, толстый сержант, – ни поправлять, ни изменять не может никто, даже папа… А если это делает, значит, он не папа, а, как сказано в песне, истинный антихрист.
– Именно! – крикнул, потирая сизый нос, самый старший паломник. – Так оно и есть!
– Ну, Господи прости! – заохал колектор. – Замолкните же! Ну мне и компания досталась! Один к одному вальденские и бегардские слова. Грех!
– Да будет вам отпущен, – фыркнул, настраивая лютню, голиард. – Вы же собираете по́дать на святую цель. За вас встанут святые Адаукт и Матфей.
– Замечаете, господин Рейневан, – сказал явно обиженный колектор, – с каким ехидством он это произнес? Вообще-то каждый сознает, что подати на богоугодное дело собираются, что ко благу общества. Что платить надобно, ибо таков порядок. Все это знают. И что? Никто сборщиков не любит. Бывает, увидят, что я приближаюсь, и в лес утекают. А то и собаками травят. Грубыми словами обзывают. И даже те, которые платят, глядят на меня как на зачумленного.
– Тяжкая доля, – кивнул головой голиард, подмигнув Рейневану. – А вы никогда не хотели этого изменить? При ваших-то возможностях?
Тибальд Раабе, как оказалось, был человеком скорым и догадливым.
– Не вертитесь в седле, – тихо бросил он Рейневану, подведя коня совсем близко. – Не думайте о Зембицах. Зембиц вам надо избегать.
– Мои друзья…
– Я слышал, – прервал голиард, – о чем болтал колектор. Спешить на помощь друзьям – дело благородное, однако ваши друзья, позвольте вам заметить, не из тех, которые не смогут управиться самостоятельно, и не позволят себя арестовать зембицкой городской страже, славящейся, как все стражи права, предприимчивостью, пылом, быстротой действия, отвагой и интеллектом. Не думайте, повторяю, о возвращении. С вашими друзьями в Зембицах ничего не случится, а вам этот город – погибель. Поезжайте с нами в Бардо, господин Рейнмар. А оттуда я лично проведу вас в Чехию. Ну, что вы уставились? Ваш брат был мне близким комилитоном[338].
– Близким?
– Вы удивитесь, узнав насколько. Удивитесь, узнав, сколь многое нас связывало.
– Меня уже ничем не удивишь.
– Вам так только кажется.
– Если ты действительно был Петерлину другом, – сказал после недолгого колебания Рейневан, – то тебя обрадует весть, что его убийц постигла кара. Уже скончались Кунц Аулок, да и вся его компания.
– Ну что ж, «таскал волк – потащили и волка», – повторил избитую поговорку Тибальд Раабе. – Уж не от вашей ли они руки пали, господин Рейнмар.
– Не важно, от чьей. – Рейневан слегка покраснел, уловив в голосе голиарда насмешливую нотку. – Главное – пришел им конец. А Петерлин отмщен.
Тибальд Раабе долго молчал, поглядывая на кружащего над лесом ворона.
– Далек я от того, – сказал он наконец, – чтобы сожалеть о Кирьелейсоне или оплакивать Сторка. Пусть горят в аду. Но господина Петра убили не они… Не они.
– Кто ж… – поперхнулся Рейневан. – Кто же тогда?
– Не вы один хотели бы это знать.
– Стерчи? Или по наущению Стерчей? Кто? Говори!
– Тише, молодой человек! Спокойней. Будет лучше, если этого не услышат чужие уши. Я не могу сказать вам ничего сверх того, что слышал сам…
– А что ты слышал?
– Что в дело замешаны… темные силы.
Рейневан какое-то время молчал, потом насмешливо повторил:
– Темные силы. Я тоже слышал. Об этом говорили конкуренты Петерлина. Мол, ему везло в делах, потому что дьявол помогал, а взамен за это Петерлин ему душу продал. И что придет день, когда этот дьявол утащит его в пекло. Действительно, темные и сатанинские силы. И подумать только, что я считал тебя, Тибальд Раабе, человеком серьезным и рассудительным.
– Ну, значит, я замолкаю. – Голиард пожал плечами и отвернулся. – Больше ни слова. Боюсь разочаровать вас еще сильнее.
На отдых кортеж остановился под огромным древним дубом, деревом, несомненно, прожившим не один десяток веков. По дубу резво прыгали белочки, ничуть не заботясь о собственной степенности и серьезности. Коней выпрягли из накрытой черным полотном телеги, люди расселись под деревом. Вскоре, как и думал Рейневан, ввязались в политическую дискуссию, касающуюся идущей из Чехии гуситской ереси и со дня на день ожидаемой большой круцьяты, долженствующей положить этой ереси конец. Но хоть тема, и верно, была достаточно типичной и предсказуемой, тем не менее дискуссия пошла не по ожидаемому руслу.
– Война, – неожиданно заявил один из францисканцев, потирая тонзуру, на которую белочка сбросила желудь. – Война есть зло. Ибо сказано: «Не убий».
– А защищая себя? – спросил колектор. – И собственное имущество?
– А защищая честь? – дернул головой Хартвиг фон Штетенкорн. – Тоже мне – болтовня. Честь надобно защищать, а оскорбления смывать кровью!
– Иисус в Гефсиманском саду не защищался, – тихо ответил францисканец. – И наказал Петру убрать меч. Неужто он был бесчестен?
– А что пишет Августин, Doctor Ecclesiae в «De civitate Dei»? – воскликнул один из паломников, демонстрируя свою начитанность, довольно неожиданную, поскольку цвет его носа свидетельствовал скорее об иных пристрастиях. – Так вот, речь там идет о войне справедливой. А что может быть более справедливым, нежели война с нехристями и ересью? Не мила ли такая война Богу? Не мило ли Ему, когда кто-то убивает Его врагов?
– А Иоанн Златоуст, а Исидор что пишут? – закричал другой эрудит с таким же красно-сизым носом. – А святой Бернад Клеровский? Велят убивать еретиков, мавров и безбожников. Вепрями именует их, нечистыми. Таковых убивать, речёт, не грех. Ибо во славу Божию!
– Кто ж я таков, будь Боже милостив, – сложил руки францисканец, – чтобы возражать святым и докторам Церкви? Я ж не спорю, не дискутирую, я лишь повторяю слова Христа на Горе. А он наказал любить ближнего своего. Прощать тем, кто провинился перед Ним. Любить врагов и молиться за них.
– А Павел велит эфессянам, – добавил другой из монахов таким же тихим голосом, – супротив сатаны вооружаться любовью и верой, а не копьями.
– И даст Бог, в конце концов, – перекрестился третий францисканец, – любовь и вера победят. Согласие и Pax Dei[339] воцарятся меж христианами. Ибо, ну, гляньте, кто пользуется диференцией[340] меж нами? Бусурманин! Сегодня мы спорим с чехами о Слове Божием, о комунии, а завтра? Что может случиться завтра? Магомет и полумесяцы на церквях!
– Ну что же, – фыркнул самый старший паломник, – может, и чехи прозреют, отрекутся от еретичества. Может, им в этом деле голод поможет! Ибо вся Европа присоединилась к эмбарго, запретила торговлю и всякий промысел с гуситами. Если им этого будет мало, то она и разоружит, и уморит голодом. Когда в кишках голод заиграет, так они поддадутся, вот увидите.
– Война, – повторил с нажимом первый францисканец, – есть зло. Это мы уже установили. А по-вашему что, блокада – это Иисусово учение? Велел Иисус на Горе голодом ближнего морить? Христианина? Отбросив религиозные диференции, чехи – тоже христиане. Нет, не нужно никому это эмбарго.
– Верно, брат, – вставил раскинувшийся под дубом Тибальд Раабе. – Так не годится. И еще скажу, что порой такие блокады становятся обоюдоострым оружием. Хорошо, если они нас до несчастья не доведут, как довели лужичан. А то как бы не отыгралось на Силезии так же, как на Верхней Лужице прошлогодняя селедочная война.
– Селедочная война?
– Так ее назвали, – спокойно пояснил голиард, – потому что речь шла и об эмбарго, и о селедках. Хотите, расскажу.
– Ну ясно ж, хотим. Хотим!
– Так вот, – Тибальд Раабе выпрямился, обрадовавшись проявленному интересу, – все было так: пан Гинек Бочек из Кунштата, чешский дворянин, гусит, бо-о-ольшим был любителем сельдей, мало что едал с таким удовольствием, как балтийские улики[341], особливо под пиво или горилку или же в пост. А верхнелужицкий рыцарь Генрик фон Догна, пан в Грифенштайне, знал о бочековом аппетите. А поскольку Рейхстаг в это время аккурат относительно эмбарго совещался, то решил пан Генрик обратить слово в плоть и по собственной инициативе гусита прижать. Взял, да и заблокировал ему поставки сельди. Обозлился пан Бочек, стал просить, мол, религия – религией, но селедка-то селедкой. Ты, папист паршивый, дерись за доктрину и литургию, но селедку мне оставь, потому как я ее люблю. А пан Догна на это: селедок к тебе, еретик, не пропущу, жри, Бочек, бочок, грудинку, значит, даже по пятницам. Ну и это уж переполнило чашу. Собрал разъяренный пан Гинек дружину, двинулся на лужицкие земли, неся туда меч и огонь. Первым делом спалил замок Карлсфрид, пограничный таможенный пункт, где задерживали сельдевые транспорты. Но пану Бочеку этого было мало, жутко он был разозленный. Запылали деревни вокруг Гартау, церкви, фольварки, даже предместья самой Житавы осветило зарево пожаров. Три дня пан Бочек палил и грабил. Не окупилась, ох не окупилась лужичанам Селедочная война! Не желаю Силезии ничего подобного.
– Будет то, – проговорил францисканец, – что Бог положит.
Долго никто не произносил ни слова.
Погода начала портиться. Грозно потемнели подгоняемые ветром тучи. Шумел лес, первые капли дождя начали кропить капюшоны, епанчи, черное покрывало телеги. Рейневан подъехал стремя к стремени к Тибальду Раабе.
– Хороший рассказ, – тихо проговорил он. – О селедках. И кантилена о Виклифе тоже ничего. Удивляюсь только, что ты не завершил всего, как там, в Кромолине, чтением четырех пражских статей. Интересно, колектор знает о твоих взглядах?
– Узнает, – тихо ответил голиард, – когда придет время. Потому что, как говорит Екклесиаст: «Всему свое время… Время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать посаженное. Время убивать и время врачевать, время молчать и время говорить. Время искать и время терять, время любить и время ненавидеть; время войне и время миру»[342]. Всему свое время.
– На сей раз я соглашусь с тобой целиком и полностью.
На распутье среди светлого березняка – каменный покаянный крест, один из множества в Силезии памятников преступления и покаяния.
Напротив креста светлел песчанистый тракт, в остальных направлениях расходились мрачные лесные дороги. Ветер рвал кроны деревьев, раскидывал сухие листья. Дождь – пока еще только мелкий – бил в лицо.
– Всему свое время, – сказал Рейневан Тибальду Раабе. – Так говорит Екклесиаст. Вот и пришло время нам расстаться. Я возвращаюсь в Зембицы. И, пожалуйста, помолчи.
Колектор посмотрел на них. Меньшие Братья, паломники, солдаты, Хартвиг фон Штетенкорн и его дочка тоже.
– Я не могу, – начал Рейневан, – оставить друзей, которые, возможно, попали в беду. Это несправедливо. Дружба – штука изумительная и громадная.
– Разве я что-нибудь говорю?
– Еду.
– Поезжайте, – кивнул голиард. – Однако, если вам придется сменить планы, если вы все же предпочтете Бардо и дорогу в Чехию, вы сможете запросто догнать нас. Мы будем ехать медленно. А возле Счиборовой Порубки думаем задержаться подольше. Запомните: Счиборова Порубка.
– Запомню.
Прощание было кратким. Как бы вскользь. Так, обычные пожелания счастья и Божьей помощи. Рейневан развернул коня. В памяти остался взгляд, которым простилась с ним дочка Штетенкорна. Взгляд телячий, маслянистый, взгляд водянистых и тоскливых глаз из-под выщипанных бровей.
«Какая дурнушка, – подумал, мчась галопом против ветра и дождя, Рейневан. – Такая некрасивая, такая трусливая. Но удалого мужчину приметила сразу и сумела распознать».
Конь мчался галопом примерно стае, прежде чем Рейневан одумался и понял, насколько он глуп.
Столкнувшись с ними около огромного дуба, он даже не очень удивился.
– Хо! Хо! – крикнул Шарлей, сдерживая пляшущего коня. – Дух неземной! Это ж наш Рейневан!
Соскочили с седел, и через мгновение Рейневан уже стонал в сердечном и горячо сдавливающем ребра объятии Самсона Медка.
– Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, – говорил немного изменившимся голосом Шарлей. – Ушел от зембицких палачей, ушел от господина Биберштайна из Столецкого замка. Уважаю! Ты только глянь, Самсон, что за способный юноша. Всего две недели, как со мной, а уж столькому научился. Прытким сделался, мать его, как доминиканец!
– Он едет в Зембицы, – заметил Самсон, казалось бы, холодно, но в его голосе тоже пробивалось возбуждение. – А это явно указывает на недостаток прыткости. И ума. Как же так, Рейнмар?
– Зембицкую проблему, – проговорил сквозь стиснутые зубы, – я считаю закрытой. И никогда не существовавшей. С… Зембицами меня больше ничего не связывает. Ничто меня уже не связывает с прошлым. Но я боялся, что они там вас схватят.
– Они? Нас? Ничего себе шуточки!
– Рад вас видеть. Нет, я, честное слово, радуюсь.
– Ты усмеешься! Мы – тоже.
Дождь крепчал, ветер раскачивал кроны деревьев.
– Шарлей, – бросил Самсон, – думаю, нет надобности двигаться и дальше… следом за ним… В том, что мы собирались сделать, уже нет ни цели, ни смысла. Рейнмар свободен, его больше ничто ни с чем не связывает, давай дадим коням шпоры, и айда к Опаве, к венгерской границе. Оставим, предлагаю, за спиной Силезию и все силезское. В том числе и наши сумасбродные планы.
– Какие планы? – заинтересовался Рейневан.
– Не важно. Шарлей, что скажешь? Я предлагаю забыть о наших намерениях. Разорвать уговор.
– Не понимаю, о чем вы.
– Потом, Рейнмар. Ну, Шарлей?
Демерит громко кашлянул.
– Разорвать уговор, – повторил он вслед за Самсоном.
– Разорвать.
Было видно, что Шарлей борется с собственными мыслями.
– Наступает ночь, – наконец сказал он. – А ночь рождает совет. La notto, как говаривают в Италии, porta la consiglia[343]. Но, добавлю от себя, очень важно, чтобы это была ночь сна, проведенного в сухом, теплом и безопасном месте. По коням, парни. И за мной.
– Куда?
– Увидите.
Уже почти совсем стемнело, когда перед ними замаячили заборы и строения. Зашлись лаем собаки.
– Что это? – беспокойно спросил Самсон. – Неужели…
– Это Дембовец, – прервал Шарлей, – грангия[344], принадлежащая монастырю цистерцианцев в Каменце. Когда я сидел у демеритов, мне, бывало, доводилось здесь работать. В порядке наказания, как вы справедливо полагаете. Потому-то я и знаю, что это место сухое и теплое, как бы созданное для того, чтобы выспаться как следует. А утром, думаю, удастся что-нибудь и перекусить.
– Я так понимаю, – сказал Самсон, – что цистерцианцы тебя знают. И мы попросим у них гостеприимства…
– Ну, не так уж все хорошо, – снова обрезал демерит. – Треножьте коней. Оставим их здесь, в лесу. А сами – за мной. На цыпочках.
Цистерцианские собаки успокоились, лаяли уже гораздо тише и как бы равнодушнее, когда Шарлей ловко выламывал доску в стене овина. Через минуту они были в темном, сухом, теплом чреве, приятно пахнущем соломой и сеном. Спустя еще минуту, взобравшись по лестнице на перекрытие, они уже закапывались в сено.
– Спать, – промурлыкал Шарлей, шелестя соломой. – Жаль – на голодный желудок, но с ужином предлагаю повременить до утра, тогда наверняка удастся стырить какую-нибудь пищу, хотя бы яблоки. Впрочем, если очень надо, могу пойти хоть сейчас. Вдруг да кто-нибудь из вас не выдержит. А, Рейнмар? В основном я имел в виду тебя как личность, которой сложновато сдерживать примитивные инстинкты… Рейнмар!
Рейневан спал.
О проекте
О подписке