Уже месяц, как в бухту не заходила ни одна «случайная» лодка.
Простенькие, неухоженные суденышки местных жителей дожидались сезона под городской набережной, гордо именуемой променадом, в бетонных боксах, прикрытых навешанными вкривь и вкось разномастными воротцами. С воды променад походил на заброшенную конюшню для маленьких пони. Летом можно было забраться в чужой незапертый бокс и валяться в чужой опять же лодке, окутанным теплым гниловатым духом дерева, рыбы и водорослей. Временами подремывать, временами наблюдать из глубокой тени за потным шевелением пляжа. Даже прибрежный бульон из лосьонов «для», «от» и «вместо» загара казался отсюда мятной прохладой. Неизменно отвратительными оставались лишь толстые животы разноязыких тинейджериц с пупками, пробитыми пирсингом. Эти самые металлические колечки – не важно, какую часть тела они пронзали, – Трубадур метко сравнивал с чекой у гранаты:
– Если потянуть резко и сильно, то чека непременно выскочит, и тушка взорвется на х…! Или обосрется, как минимум.
Еще три дюжины деревянных посудин нынче были в беспорядке разбросаны по берегу. С мечтой вернуться когда-нибудь в лучшие времена они подставляли дождю позеленевшие и потрескавшиеся бока, шершавые от налипших ракушек, и шевелили лохмотьями отставшей краски.
Лодки покрупнее – с десяток, не больше – зимовали «на привязи» возле буйков. Сверху они покрывались белым соленым налетом, а понизу обрастали густыми зелеными бородами, в которых легко могла укрываться стайка карликовых русалок или парочка особей нормальной, то есть человеческой комплекции.
Лишь одно судно, привязанное к буйку было обитаемым на постоянной основе. Парусник. На глазок метров двенадцати. Явная самоделка – неуклюжий, будто сваренный автогеном из небрежно раскроенного листового железа, швы неровные – чистой воды шрамы. Вдоль бортов лодки красовались выцветшие разнокалиберные спасательные круги с затертыми надписями и такое количество похожих на дреды пестрых канатов, что хватило бы на «Крузенштерн» со всеми его парусами и мачтами. Еще бы и нам с Трубадуром осталось по два-три метра – повеситься от тоски: всю неделю подряд – ветер и дождь, а теперь вот, извольте, туман…
На корме, закрывая большую часть шипучего, как газировка, названия, грустно свисал намокший польский флаг, размерами напоминавший о вечно уязвленном самолюбии восточного европейца.
Если в обеденное время не было дождя, то единственный обитатель диковинного судна в обязательном порядке появлялся на палубе со скатанным в рулон матрасом. Он расстилал его всякий раз с осторожностью и таким благоговением, с каким, наверное, потомственные часовщики раскатывают в Базеле на рабочих столах замшевые чехольчики с миниатюрными хитроумными и изящными инструментами – достоянием четырех или пяти поколений династии. Внутри матраса неизменно обнаруживался огромных размеров бинокль.
Трубадур был совершенно уверен, что, несмотря на очевидное нежное обращение, бинокль так же стар, помят и потерт, как его владелец. Сам же обладатель заслуженной оптики коротал время за увлеченным и бесцеремонным изучением то ли редких посетителей прибрежных кафе, то ли содержимого их тарелок. Возможно, он был автором гипотезы, по которой еда должна походить на едока не меньше, чем собака на своего хозяина, и проверял в нашем городке справедливость предположений.
Появление на палубе фигуры с биноклем принималось публикой, мягко говоря, неоднозначно. Испанцы, к примеру, шумно радовались, тыкали в сторону лодки пальцами, привлекая внимание детей, вместе с ними смеялись и громко приветствовали поляка. Тот, в свою очердь, традиционно сохранял завидную невозмутимость, даже отстраненность. В Бологом или Воронеже его точно побили бы за показное высокомерие или, на худой конец, за гибель Тараса Бульбы.
Иногда местная публика с хохотом принималась фотографировать грузную фигуру в несвежей майке, натянутой поверх свитера, по всей видимости, для того, чтобы удержать шерстяной раритет от распада на отдельные нити. Бестактность вообще смущает испанцев не больше, чем нас с Трубадуром – пьянство. Они, как и мы, без уговоров легко подхватывают инициативу, а дальше – только держись. Признаться, я еще не встречал страны, где жители так мало походили бы на героев собственной литературы. Классической, разумеется, литературы – с современной, кроме Артуро Перес-Реверте да Карлоса Руиса Сафона я, пожалуй, и не знаком. Где они, черт побери, эти величавые, неприступные гранды? Высокомерные и чопорные, как сталинские высотки, без которых московский пейзаж стал бы унылым, однообразным и совсем немосковским. Похоже, что растасованы они по каким-то хитрым колодам, из которых лично мне никогда не сдают. Или я не то читал? Или живу в неправильном месте? Наверное, все так и есть – мои проблемы.
Кого поляк по-настоящему, всерьез раздражал, так это англичан и немцев, коих на Майорке проживает превеликое множество. Видимо, от каждого поселившегося в Соединенном Королевстве русского сбегают в среднем по два десятка британцев. И все как один на Майорку. Сказывается привычка к островному быту. Это я так, к слову.
В сезон в нашем городке надо основательно побродить, чтобы услышать на улицах испанскую речь, но и зимой, особенно в выходные, набережную затопляют монотонное бормотание англичан и гортанная немецкая перекличка. Как шутит Трубадур: «Пинта Гиннесса, и выходи строиться!»
Заезжих местные называют между собой «адвенедизо», то есть приблудными. Зато «своих» иностранцев, надолго обосновавшихся в городке, почти всех привечают по именам или прозвищам.
Именно «приблудные» высказывались в адрес навязчивого наблюдателя особенно недружелюбно и совершенно, надо сказать, не заботясь о лексике. Но слова – это полная ерунда по сравнению с тем, как отличился гостивший у Трубадура приятель, малоизвестный в узких кругах живописец из московских армян. Он поставил на набережной развернутый к морю мольберт и водрузил на него холст на подрамнике два метра на полтора, весьма авангардно раскрашенный в слово «Чуйло». Наверное, впервые писал латиницей и набедокурил с первой буквой, даже я не сразу понял задумку.
Автор антипольского выпада великодушно пояснил мне, серости средиземноморской, что хамство, как всякий род человеческой деятельности, нуждается в собственной эстетике. Обретая ее, оно становится самостоятельным предметом творчества. Заумь вселенская.
Впрочем, о «хамском творчестве», как и «творческом хамстве», я, положим, знал и без него, а вот то, что у Гамлета есть потомство, стало для меня полным откровением. Художник сообщил кому-то по телефону, что «у сына Гамлета проблем выше крыши, больше, чем у отца». Пока я лениво выуживал из собственной памяти все, что знал об «отцовских» проблемах, порыв ветра легко подхватил масштабное полотно, и оно, совершив в воздухе несколько почти идеальных фигур высшего пилотажа, неряшливо приземлилось на проезжую часть, пометив острым углом дверь припаркованного автомобиля. Владелец пострадавшего авто, обедавший в ресторане через дорогу, был не в курсе эстетики хамства. Он вел себя прямолинейно и грубо до тех пор, пока не получил полотно в подарок, десятку евро для мальчишки, взявшегося с помощью вилки освободить шедевр от подрамника, и две монеты за вилку – для хозяина кафе. Никто из нас, разумеется, не удосужился посвятить нового владельца шедевра в его содержание и перевод. Учитывая безграмотность в написании, сделать это вообще не представлялось возможным. Да оно и к лучшему.
– Ох… енная инсталяция! Самому, мозг вывернешь, такого никогда не придумать! Только жизнь, только она может эдакое захреначить! – неумеренно восторгался художник и яростно колотил кулаком в раскрытую ладонь. – Так нас всех! Так!
Все-таки современные живописцы очень непростые ребята.
– Эй, черножопый! – широко улыбаясь крикнул творец через улицу таксисту. И Трубадуру: – Я в Пальму смотаюсь? Надо остыть. Ты как? Тогда бывай, до вечера.
– Оно сказал чьерножопи? – поинтересовались у меня по- английски из-за соседнего столика. – Он ведь русский? Такая экспрессия!
– В какой-то степени, – уклончиво сказал я.
– А вы русские.
– Мы – да.
– У вас так таксистов подзывают? У нас в Лондоне достаточно поднять руку.
– У нас тоже по-разному, но можно и так, – включился в разговор Трубадур. – А вам зачем? В Россию собираетесь?
– В Москву.
– Важное уточнение.
– На следующей неделе. Вы позволите, я сейчас в телефон запишу. Чьерно.
–. жопый, – бессовестно завершил Трубадур.
– Заметь, – нацелил он на меня указательный палец, – раньше в телефоны записывали имена и номера. Это будет имя.
Я в пух и прах мысленно изругал нас обоих за безжалостность, но повиниться перед ошельмованным англичанином сил в себе не нашел.
– Да ладно тебе, моралист, не страдай. Повезет, так еще и в новости мужик попадет. Дармовое паблисити, – смахнул со стола тонкие материи Трубадур. – И вообще, это ему за Солсбери. За то, что я теперь знаю, где этот гребанный Солсбери. А оно мне надо? Как коту свечи от геморроя. Совершенно чужая страна, ни разу не моя. Солсбери.
Что на это сказать? Патриот, черт его побери.
– Крым наш, – отозвался я на пароль.
Конечно, любой из посетителей прибрежных заведений испанского общепита мог постараться не замечать поляка. Развернуться, например, к морю спиной и продолжать в удовольствие трапезу. Но зачем тогда, спрашивается, приезжать на ланч в гавань, где только морской пейзаж и воздух способны отвлечь от сомнительной чистоты столовых приборов и прочей ерунды вроде бокалов со сколами по краям.
В один день-дебил я порезал таким бокалом губу и попросил официанта заменить порченую емкость вместе с содержимым. Мне безропотно подали новый бокал, калибром с небольшую вазу, и слегка початую бутыль того, что я до этого употреблял. Вне всяких сомнений это было что-то крепкое и дорогое, конкретнее не скажу. Выпивку, а ее я не пощадил, чудесным образом заведение взяло на себя, вместо этого пришлось заплатить мелочью за «испорченный» бокал. Будто я его сам и погрыз. К справедливости я взывать не стал, испанцы этого не любят, а я люблю их. В тот момент, учитывая масштаб сэкономленного, и вовсе обожал.
Поляк в самом деле стоически не замечал доносившуюся с берега брань, проявляя устойчивое безразличие ко всей этой чужеродной ненормативности. Сомневаться в том, что его не хвалят, не приходилось. Не было нужды и гадать, долетают ли недобрые слова до лодки под бело-красным флагом с птицей, распластанной так, словно ей не хватило тормозного пути. Впрочем, на всех флагах пернатые – со своими причудами… Назойливый наблюдатель за береговой жизнью опускал бинокль не раньше, чем обретал одному ему ведомое знание. Он мог подолгу стоять, держа огромный оптический прибор на весу. Иногда, особенно в качку, он все же переводил свое тело в положение «лёжа», уперев в палубу пошире расставленные локти, чтобы картинка в окулярах оставалась стабильной. Задница его замирала вздувшимся тертым джинсовым пузырем, а спина вздымалась на вдохах и опадала на выдохах основательно и регулярно.
Трубадур был уверен, что стоит поляку набрать еще парочку килограммов веса, а при его образе жизни это проще простого, – как вся телесная конструкция, задуманная для горизонтального положения, приподнимется в области пуза, потеряет устойчивость, и ему придется что-нибудь подкладывать под локти. Возможно, книги. Желательно толстые. Трубадур со смехом рассказывал, что, когда эта мысль впервые пришла ему в голову, она заставила его оглянуться на полку с темновишневым частоколом Большой Советской Энциклопедии и подумать: «А вот хрен тебе!»
Со временем жители городка, предпочитавшие проводить время за столиками на променаде, привыкли к назойливому старикану. Они не ругались всерьез, а только поругивались, соблюдая сложившийся ритуал завсегдатаев. Официанты ненавязчиво урезонивали особо расшумевшихся «приблудных», обращая внимание публики на поляка скорее как на местную достопримечательность. Так, постепенно, исподволь, вчерашние объекты изучения сами превратились в зрителей и в этой метаморфозе обрели успокоение и пристойный аппетит. Поляк же нисколько не переменился и продолжал жизнь затворника, регулярно изучая наши гастрономические пристрастия. Приятель Трубадура, заезжий пражанин, предлагал на паях выкупить какую-нибудь прибрежную кафешку, «столов на пять-шесть», и назвать ее «Под польским взглядом», – чехи обожают такие вот «ситуационные» названия. Мы вроде бы обо всем договорились, но так и не смогли определиться с паями. То есть, договорились обо всем, кроме главного.
Множество гениальных идей остается за пределами человеческого опыта не по причине отсутствия денег, а от нежелания вкладывать свои.
Однажды ветер развернул польское судно так близко к террасе Трубадура, что толстяк – руки в карманах, спина к мачте, бинокль на шнуре на пузе, – явил ему несвежее тело между сползшим с талии брючным ремнем и вязаной резинкой свитера. Трубадур решил созорничать и, добыв из комода раздвижную подзорную трубу, принялся, не скрываясь, изучать старика. Ничего интригующего он не увидел, разве что полуоторванную эмблему «Пол энд Шарк» на левом свалявшемся шерстяном рукаве.
«Сильно потрепанная, но “фирма”. Может, на бирже мужику не повезло, может, наоборот – повезло… на чьей-то оставленной без присмотра лодке. Как бы там ни было, не мое это дело», – трезво рассудил Трубадур.
Кстати, насчет бинокля он оказался прав – и вмятины на нем обнаружились, и отливающие латунью потертости. Антиквариат. Такому не грех позавидовать. В какой-то момент показалось, что поляк почувствовал на себе взгляд и вот-вот повернется. Трубадур ловко скрыл трубу за спину и аккуратно ретировался с террасы.
Много лет назад он и сам оказался объектом пристального изучения. Та давнишняя история по-прежнему вызывала у него неоднозначные чувства, хотя мне, по правде сказать, она кажется исключительно забавной. Возможно, по той причине, что Трубадур мне не все рассказал. С этим ничего не поделать, расскажу только то, что услышал.
О проекте
О подписке