Утром Шумилин догадался, что, наверное, массы в губернии уже что-нибудь придумали, может, и социализм уже где-нибудь нечаянно получился, потому что людям некуда деться, как только сложиться вместе от страха бедствий и для усилия нужды. Жена глядела на мужа белыми, выгоревшими от тифа глазами, и Шумилин вновь спрятался под пальто. «Надо, – шептал он себе для успокоения, – надо поскорее начинать социализм, а то она умрет».
Дети тоже проснулись, но не вставали с теплоты постели и старались опять заснуть, чтобы не хотеть есть.
Тихо собравшись, Шумилин пошел служить; жене он обещал быть дома поскорей, но он это обещал ежедневно, а являлся всегда в ночное время.
Мимо губисполкома шли люди, их одежда была в глине, точно они жили в лощинных деревнях, а теперь двигались вдаль не очистившись.
– Вы куда? – спросил этих бредущих Шумилин.
– Мы-то? – произнес один старик, начавший от безнадежности жизни уменьшаться в росте. – Мы куда попало идем, где нас окоротят. Поверни нас, мы назад пойдем.
– Тогда идите лучше вперед, – сказал им Шумилин.
В кабинете он вспомнил про одно чтение научной книги, что от скорости сила тяготения, вес тела и жизни уменьшается, стало быть, оттого люди в несчастии стараются двигаться. Русские странники и богомольцы потому и брели постоянно, что они рассеивали на своем ходу тяжесть горюющей души народа. Из окна губисполкома были видны босые, несеяные поля; иногда там показывался одинокий человек и пристально всматривался в город, опершись подбородком на дорожную палку, а потом уходил куда-то в балку, где он жил в сумерках своей хаты и на что-то надеялся.
Шумилин сказал по телефону секретарю губкома о своем беспокойстве: по полям и по городу ходят люди, чего-то они думают и хотят, а мы ими руководим из комнаты; не пора ли послать в губернию этичного, научного парня, пусть он поглядит – нет ли там социалистических элементов жизни: ведь массы тоже своего желают, может, они как-нибудь самодельно живут, тем более что к помощи они еще не привыкли; надо найти точку посередине нужды и по ней сразу ударить – нам же некогда!
– Что ж, пошли! – согласился секретарь. – Я тебе такого подыщу, а ты его снабди указаниями.
– Давай его сегодня же, – попросил Шумилин. – Командируй его ко мне домой.
Секретарь дал распоряжение вниз по своему учреждению и забыл о дальнейшем. Конторщик орготдела не мог уже спустить приказ секретаря в глубину губкомовского аппарата и начал размышлять сам: кого бы это послать осматривать губернию? Никого не было – все коммунисты уже действовали; числился лишь какой-то Дванов, вызванный из Новохоперска для ремонта городского водопровода, но к его личному делу был подложен документ о болезни. «Если он не умер, то пошлю его», – решил конторщик и пошел сообщать секретарю губкома о Дванове.
– Он не выдающийся член партии, – сказал конторщик. – У нас выдаваться не на чем было. Вот будут большие дела, и люди на них проявятся, товарищ секретарь.
– Ладно, – ответил секретарь. – Пусть ребята дело выдумывают и растут на нем.
Вечером Дванов получил бумагу: немедленно явиться к предгубисполкома, чтобы побеседовать о намечающемся самозарождении социализма среди масс. Дванов встал и пошел на отвыкших ногах; Соня возвращалась со своих курсов с тетрадкою и лопухом; лопух она сорвала за то, что у него была белая исподняя кожа, по ночам его зачесывал ветер и освещала луна. Соня смотрела из окна на этот лопух, когда ей не спалось от молодости, а теперь зашла на пустошь и сорвала его. Дома она уже имела много растений, и больше всего среди них было бессмертников, что росли на солдатских могилах.
– Саша, – сказала Соня. – Нас скоро повезут в деревни – учить детство грамоте, а я хочу служить в цветочном магазине.
Александр на это ей ответил:
– Цветы и так любят почти все, а чужих детей редко кто, только родители.
Соня не могла сообразить, она была еще полна ощущений жизни, мешавших ей правильно думать. И она отошла от Александра в обиде.
Где жил Шумилин, Дванов точно не знал. Сначала он вошел на двор того приблизительного дома, где должен был жить Шумилин. На дворе стояла хата, и в ней находился дворник; уже смеркалось, дворник лег спать с женой на полати, на чистой скатерти был оставлен хлеб для нечаянного гостя. Дванов вошел в хату, как в деревню, – там пахло соломой и молоком, тою хозяйственной сытой теплотой, в которой произошло зачатье всего русского сельского народа, и дворник-хозяин, должно быть, шептался с женой о своих дворовых заботах.
Дворник числился тогда санитаром двора, чтобы не унижать его достоинства; на просьбу Дванова указать Шумилина санитар надел валенки и накинул на белье шинель:
– Пойду постужусь для казны, а ты, Поля, не спи пока.
Шумилин в то время кормил больную жену мятой картошкой с блюдечка, женщина слабо жевала пищу и жалела одной рукой приютившегося у ее тела трехлетнего сына.
Дванов сказал, что ему надо.
– Погоди, я жену докормлю, – попросил Шумилин и, докормив, указал: – Вот сам видишь, товарищ Дванов, что нам нужно: днем я служу, а вечером бабу с руки кормлю. Нам необходимо как-нибудь иначе научиться жить…
– Так – тоже ничего, – ответил Дванов. – Когда я болел и Захар Павлович кормил меня из рук, я это любил.
– Чего ты любил? – не понял Шумилин.
– Когда люди питаются из рук в рот.
– Ага, ну люби, – не почувствовав, сказал Шумилин, и дальше он захотел, чтобы Дванов пошел пешком по губернии и оглядел, как там люди живут; наверное, беднота уже скопилась сама по себе и устроилась по-социальному. – Мы здесь служим, – огорченно высказывался Шумилин, – а массы живут. Я боюсь, товарищ Дванов, что там коммунизм скорее очутится – им защиты, кроме товарищества, нет. Ты бы пошел и глянул туда.
Дванов вспомнил различных людей, бродивших по полям и спавших в пустых помещениях фронта; может быть, и на самом деле те люди скопились где-нибудь в овраге, скрытом от ветра и государства, и живут, довольные своей дружбой. Дванов согласился искать коммунизм среди самодеятельности населения.
– Соня, – сказал он утром на другой день. – Я ухожу, до свидания!
Девушка влезла на забор, она умывалась на дворе.
– А я уезжаю, Саш. Меня опять Клуша гонит. Лучше буду в деревне жить сама.
Дванов знал, что Соня жила у знакомой тетки Клуши, а родителей у нее не было. Но куда же она едет в деревню одна? Оказалось, Соню с подругами выпускали с курсов досрочно, потому что в деревне собирались банды из неграмотных людей и туда посылались учительницы наравне с отрядами Красной Армии.
– Мы с тобой увидимся теперь после революции, – произнес Дванов.
– Мы увидимся, – подтвердила Соня. – Поцелуй меня в щеку, а я тебя в лоб – я видела, что так люди всегда прощаются, а мне не с кем попрощаться.
Дванов тронул губами ее щеку и сам почувствовал сухой венок Сониных уст на своем лбу; Соня отвернулась и гладила забор мучившейся неуверенной рукой.
Дванов захотел помочь Соне, но только нагнулся к ней и ощутил запах увядшей травы, исходивший от ее волос. Здесь девушка обернулась и снова ожила.
Захар Павлович стоял на пороге с железным недоделанным чемоданом и не моргал, чтобы не накапливать слез.
Дванов шел по губернии, по дорогам уездов и волостей. Он держался ближе к поселениям, поэтому ему приходилось идти по долинам речек и по балкам. Выходя на водоразделы, Дванов уже не видел ни одной деревни, нигде не шел дым из печной трубы и редко возделывался хлеб на этой степной высоте; здесь росла чуждая трава, и сплошной бурьян давал приют и пищу птицам и насекомым.
С водоразделов Россия казалась Дванову ненаселенной, но зато в глубинах лощин и на берегах маловодных протоков всюду жили деревни, – было видно, что люди селились по следам воды, они существовали невольниками водоемов. Сначала Дванов ничего не увидел в губернии, она ему показалась вся одинаковой, как видение скудного воображения; но в один вечер он не имел ночлега и нашел его только в теплом бурьяне на высоте водораздела.
Дванов лег и покопал пальцами почву под собой: земля оказалась вполне тучной, однако ее не пахали, и Александр подумал, что тут безлошадье, а сам уснул. На заре он проснулся от тяжести другого тела и вынул револьвер.
– Не пугайся, – сказал ему привалившийся человек. – Я озяб во сне, вижу, ты лежишь, – давай теперь обхватимся для тепла и будем спать.
Дванов обхватил его, и оба согрелись. Утром, не выпуская человека, Александр спросил его шепотом:
– Отчего тут не пашут? Ведь земля здесь черная! Лошадей, что ль, нету?
– Погоди, – ответил хриповатым, махорочным голосом пригревшийся пешеход. – Я бы сказал тебе, да у меня ум без хлеба не обращается. Раньше были люди, а теперь стали рты. Понял ты мое слово?
– Нет, а чего? – потерялся Дванов. – Всю ночь грелся со мной, а сейчас обижаешься!..
Пешеход встал на ноги.
– Вчера же был вечер, субъект-человек! А горе человека идет по ходу солнца; вечером оно садится в него, а утром выходит оттуда. Ведь я вечером стыл, а не утром.
У Дванова было среди карманного сора немного хлебной мякоти.
– Поешь, – отдал он хлеб, – пусть твой ум обращается в живот, а я без тебя узнаю, чего хочу.
В полдень того дня Дванов нашел далекую деревню в действующем овраге и сказал в сельсовете, что на ихнюю степную землю хотят сажать московских переселенцев.
– Пускай сажаются, – согласился председатель Совета. – Все одно им конец там будет, там питья нету, и она дальняя. Мы и сами той земли почти сроду не касались… А была б там вода, так мы б из себя дали высосать, а ту залежь с довольством содержали…
Нынче Дванов шел еще более в даль губернии и не знал, где остановиться. Он думал о времени, когда заблестит вода на сухих, возвышенных водоразделах; то будет социализмом.
Вскоре перед ним открылась узкая долина какой-то древней, давно осохшей реки. Долину занимала слобода Петропавловка – огромное стадо жадных дворов, сбившихся на тесном водопое.
На улице Петропавловки Дванов увидел валуны, занесенные сюда когда-то ледниками. Валунные камни теперь лежали у хат и служили сиденьем для стариков.
Эти камни Дванов вспомнил уже после, когда сидел в Петропавловском сельсовете. Он зашел туда, чтобы ему дали ночлег на приближающуюся ночь и чтобы написать письмо Шумилину. Дванов не знал, как начинаются письма, и сообщал Шумилину, что творить у природы нет особого дара, она берет терпением: из Финляндии через равнины и тоскливую долготу времени в Петропавловку приполз валун на языке ледника. Из редких степных балок, из глубоких грунтов надо дать воду в высокую степь, чтобы основать в ней обновленную жизнь. Это ближе, чем притащить валун из Финляндии.
Пока Дванов писал, около его стола чего-то дожидался крестьянин со своенравным лицом и психической, самодельно подстриженной бородкой.
– Все стараетесь! – сказал этот человек, уверенный во всеобщем заблуждении.
– Стараемся! – понял его Дванов. – Надо же вас на чистую воду в степь выводить!
Крестьянин сладострастно почесал бородку.
– Ишь ты какой! Стало быть, теперь самые умные люди явились! А то без вас не догадались бы, как сытно харчиться!
– Нет, не догадались бы! – равнодушно вздохнул Дванов.
– Эй, мешаный, уходи отсюда! – крикнул председатель Совета с другого стола. – Ты же бог, чего ты с нами знаешься!
Оказывается, этот человек считал себя богом и все знал. По своему убеждению он бросил пахоту и питался непосредственно почвой. Он говорил, что раз хлеб из почвы, то в почве есть самостоятельная сытость – надо лишь приучить к ней желудок. Думали, что он умрет, но он жил и перед всеми ковырял глину, застрявшую в зубах. За это его немного почитали.
Когда секретарь Совета повел Дванова на постой, то бог стоял на пороге и зяб.
– Бог, – сказал секретарь, – доведи товарища до Кузи Поганкина, скажи, что из Совета – ихняя очередь!
Дванов пошел с богом.
Встретился нестарый мужик и сказал богу:
– Здравствуй, Никанорыч, – тебе б пора Лениным стать, будя богом-то!
Но бог стерпел и не ответил на приветствие. Только когда отошли подальше, бог вздохнул:
– Ну и держава!
– Что, – спросил Дванов, – бога не держит?
– Нет, – просто сознался бог. – Очами видят, руками щупают, а не верят. А солнце признают, хоть и не доставали его лично. Пущай тоскуют до корней, покуда кора не заголится.
У хаты Поганкина бог оставил Дванова и без прощания повернулся назад.
Дванов не отпустил его:
– Постой, что ж ты теперь думаешь делать?
Бог сумрачно глянул в деревенское пространство, где он был одиноким человеком.
– Вот объявлю в одну ночь отъем земли, тогда с испугу и поверят.
Бог духовно сосредоточился и молчал минуту.
– А в другую ночь раздам обратно – и большевистская слава по чину будет моей.
Дванов проводил бога глазами без всякого осуждения. Бог уходил, не выбирая дороги, – без шапки, в одном пиджаке и босой; пищей его была глина, а надеждой – мечта.
Поганкин встретил Дванова неласково – он скучал от бедности. Дети его за годы голода постарели и, как большие, думали только о добыче хлеба. Две девочки походили уже на баб: они носили длинные материны юбки, кофты, имели шпильки в волосах и сплетничали. Странно было видеть маленьких умных озабоченных женщин, действующих вполне целесообразно, но еще не имеющих чувства размножения. Это упущение делало девочек в глазах Дванова какими-то тягостными, стыдными существами.
Когда смерклось, двенадцатилетняя Варя умело сварила похлебку из картофельных шкурок и ложки пшена.
– Папашка, слезай ужинать! – позвала Варя. – Мамка, кликни ребят на дворе: чего они стынут там, шуты синие!
Дванов застеснялся: что из этой Вари дальше будет?
– А ты отвернись, – обратилась Варя к Дванову. – На всех вас не наготовишься: своих куча!
О проекте
О подписке
Другие проекты