Так что, хотя, поступив в университет, Лева вроде бы и приблизился к своей детской мечте о науке, – но тут же ему стало не до этого. Не то чтобы он объявил это благоговение ложным или наивным (Лева еще не был критичен) – просто стало лень. Да и пора уже было начать если и не понимать, то улавливать, что с этими академическими ермолками все не совсем так, и то, что творец космогонической теории еще и играет в теннис, и любит ездить на лоно с этюдником, не доказывает, что теория чего-нибудь стоит… Хотя отец и не просвещал никогда Леву в этом смысле, ни в какие академические закулисности не посвящал: берёг не то Леву, не то себя. А то бы Лева все-таки раньше кое-что понял. Но если отец умел хранить от сына опасные для себя тайны своего времени, то их уже не хранило само время. Тут и в Левином доме, при всей сдержанности и осторожности, что-то не то зашевелилось: не то как-то передвинулся воздух, не то сменили занавески, не то лишний раз перемыли посуду и стерли пыль с ваз, разобрали наконец антресоли и снова сложили – какая-то лишняя энергия, дополнительный свет…
(Так в кино потом, много раз, будет, в молчаливом просветлении, герой подходить к окну и распахивать его одним решительным движением, а оттуда – “журчат ручьи, летят грачи, и даже пень…”, но и сам режиссер не будет знать, зачем он это делает каждый раз, как только паралитик опять стал на ноги или наконец запустили новую поточную линию по проекту сценариста… – а потому что, вот с э т о г о времени, стало м о ж н о распахивать в фильмах окна.)
Время становилось все болтливее, иногда спохватывалось и тогда пугалось и озиралось, но, увидев, что ничего не произошло, никто не заметил, не схватил за руку, не поймал на слове, разбалтывалось с новой, непойманной силой. И Левин отец, у́ченный временем, хоть и не болтал со всеми, – выходил на кухню и слушал некоторое недолгое время, покачиваясь и попыхивая, когда, вернувшись из университета, болтал анекдоты его сын Лева… Так он слушал недолго, щурясь лишь из манеры, и, не проявив отношения к сказанному, вдруг резко поворачивался, тоже, впрочем, лишь из манеры, и уходил к себе в кабинет: покуривать табачок, попивать чаек и постукивать на машинке. Так что он не соглашался с этой болтовней и не возражал, а лишь попыхивал и щурился, но это ничего не выражало – это было его манерой.
Время стало собираться в компанию – будто раньше не бывало друзей, гостей, дней рождений. Теперь и повода не искали, чтобы скучиться для удовольствий как бы духовного родства и удивления ближнему: какой он, оказывается, хороший, умный или талантливый, – любили его для себя. Время болтало, и люди всплыли на поверхность его и счастливо болтались в нем, как в теплом море, дождавшись отпуска, – умеющие лежать на воде…
Тут и объявляется старик-пьяница, о котором мы помянули вскользь. О нем бы и рассказывать ни к чему, если бы не отразились в нем по-своему все участники. (А вдруг именно он один и был “к чему”?..) Был он когда-то, когда Левы не было, другом дома, любил бабушку и маму – а теперь вернулся. Будучи человеком ясным, ядовитым, ничего не ждущим и свободным, добился он вселения в прежнюю квартиру и снова, как десять лет назад, стал соседом Одоевцевых.
Лева пришел как-то из университета – обе створки дверей в квартиру были распахнуты – и увидел незнакомого старика, который, двигаясь сердито и суховато, руководил выносом таких с детства знакомых (с которыми у нас отношения…) вещей, как: зеркало, овальное, в оправе из золочено-черных виноградных лоз; настольная лампа, бывшая керосиновая (эмаль и бронза); полочка с двумя резными негритятами-амурами (они же авгуры) и длинная полированная, красного дерева, тумба, на которой в детстве Лева играл блошками в футбол, и пуговки особенно замечательно скользили… Старик матерно выругал дворника, неправильно занесшего тумбу в дверь, перепорхнул тумбу, трепетными и злыми руками обозначил, как надо ее выносить, тумбу. Дворник радостно и тупо слушался его.
Тут увидел Лева отца и мать, готовно и радостно суетящихся, почти как дворник. Казалось, они заглядывали старику в рот, и его мат, столь запретный в семействе, ласкал их слух. У них были разглаженные, чистые лица, чуть ли не с той свадебной фотографии, какими, оказывается, обращаются с облегчением лица при первой же возможности любви… Эта ничем не скрытая, не подавленная, не искаженная отношениями любовь – чистое отражение – поразила Леву в лицах родителей. Эта возможность была молодостью. И много позже понял Лева, что любовь к старику была еще и потому так внезапно доступна и радостна, что, при чистом по форме бескорыстии, могла быть чуть ли не единственным способом любви в семье Одоевцевых, любви именно друг к другу.
“Ну, Лева! Это же дядя Диккенс!” Лева почувствовал жесткую и горячую руку, увидел – белый, фарфоровый манжет, агатовая запонка… “Держи же!..” – и Лева держал в руках овальное зеркало, удобнее уцепляясь за золотую гроздь; на секунду отразился в нем – отражение нахамило ему неуклюжестью и здоровьем, и тут он отличил старика забытым за неупотребимостью словом “изящество”; но если забыто слово или его еще нет, есть немое ощущение, запинка, зацепка взгляду: неназванное – удивительно.
Леве было удивительно в этом старике отсутствие отталкивающего при полной свободе проявления – привлекательность. Привлекательным оказывалось все: брезгливость, суховатость, резкость, блатной аристократизм… И этот синий, в редкую полоску, болтавшийся на сухом теле, как блуза, отсталый довоенный костюм, который все эти годы будто пролежал в сундуке сложенный в четыре раза, как письмо, и сохранил прежде всего именно эти четыре, накрест, складки, – этот костюм, казалось, войдет в моду лишь в будущем сезоне: так он был элегантен (Левин английский костюм был сшит для коров и на корову); и вишневые штиблеты с противомодным носиком, потрескавшимся лаком; и рубашка… боже! не может быть на ком попало белой рубашки – они не будут до конца чистыми, вот в чем дело!.. и булавка в галстуке (и это был не галстук, а галстух) – для Левы в нем сверкнул бриллиант, чистая вода. Лицо… Лева уже влюбился в дядю Диккенса. Он был необыкновенно чист, дядя Диккенс. И не то чтобы он “отмылся”: такое сразу видно, – он был в с е г д а чист, зримое отсутствие любого запаха… что странно, если учесть, откуда он вернулся. Он был необыкновенно худ и смугл; последние серебряные ниточки были столь тщательно разобраны на пробор (впоследствии Лева разглядел у дяди Диккенса особую серебряную щеточку для этого); рот складывался в необыкновенно сатирическую гармошку – зубов дядя Диккенс еще не успел вставить; а глаза – миндальные, широко брошенные, огромные, хотя и монгольские, – были, иначе не скажешь, как у коня, храпящего и косящего… К этой громоздкости портрета следует прибавить, что сам дядя Диккенс был высушен и миниатюрен, а маленьким назвать его было нельзя… “Куда прешь, падло!” – крикнул он, тыча кулачок в ребро дворнику, и голос его был русский, как у священника.
Вещи эти, такие для Левы семейные, оказались на самом деле – дяди Диккенса. То есть такова была вся жизнь его, что вещи у него еще бывали, а дома не было…
Дядя Диккенс (Дмитрий Иванович Ювашов), или дядя Митя, прозванный Диккенсом лишь за то, что очень любил его и всю жизнь перечитывал, и еще за что-то, что уже не в словах, – воевал во всех войнах, а в остальное время, за небольшими промежутками, – сидел. В Первую мировую, юношей, прапорщиком, был он, значит, царский офицер, в Гражданскую – вдруг стал красный командир, демобилизовали позже всех и было пошел по административно-научной части, но отбыл в Сибирь незадолго до Левиного рождения, откуда, как кадровый офицер, был отозван на фронт и отвоевал Вторую мировую. Демобилизовавшись, не то где-то присмотрел, не то даже вывез из Германии (с него бы стало) эти три мебели, но квартиры все не было – и он дал их “постоять” Одоевцевым, у которых, после возвращения из “эвакуации”, ничего, кроме пустой квартиры и как-то выжившей в ней бабушки, еще не было. Как-то раз он разумилился, расщедрился и подарил их Одоевцевым – но тут получил квартиру. Тогда он сказал, чтобы Одоевцевы, к тому времени уже кое-чем обзаведшиеся, дали ему временно “постоять” его подарки, – но тут за ним пришли, в пустую и необжитую еще квартирку, и он вернулся туда, где провел предвоенные годы.
Теперь, по окончательном возвращении, дядя Митя и не поминал о том, что дарил эти мебели когда-то. Все эти годы помнил он про то, что так и не успел обставить квартирку, и первое, что сказал после разлуки Одоевцевым, был перечень имущества, данного им на временное хранение. Там оказался еще чемодан с подтяжками и туалетными принадлежностями, как то: бритва “Жиллетт”, набор щеток для волос, – и несколько репродукций, вырезанных из старых журналов. Перечислив и выматерив матушку за то, что она гладила на его тумбе, чем повредила безупречность поверхности, – он все это свое имущество забрал и перенес этажом выше.
Мама, право, была счастлива от рассказов о том, как дядя Митя на самом-то деле забрал дареные вещи… Но скупость дяди Мити, даже жадность, которая имела и еще мелкие поводы проявляться, – и они были для Одоевцевых самыми милыми чертами на свете. Да и сам дядя Митя, ядовито складывая беззубый рот, любил подчеркнуть, что да, скуп, что как сын казанского трактирщика… и тут он приписывал себе знаменитый анекдот про щи и таракана, что это будто бы с его отцом было… – он быстро хмелел, налитый брагой жизни по уши, про кабатчика он преувеличивал… А Лева все удивлялся, что у дяди Мити и недостатки были чертою и их можно было любить. Личность.
Воздух в их квартире еще передвинулся, будто бы одну, заваленную, комнатку, про которую всегда помнили, но забыли, – разгребли, свезли дырявые венские стулья на дачу, и там им так подошло стоять на участке под дождем, а здесь вымыли окошко, и оно оказалось на другую сторону – прямо в сад… Вечерами приходил дядя Митя со своим графинчиком (вензель “Н” с палочкой внизу), и все сходились на кухне. Такого Лева и не помнил, чтобы они когда-нибудь были вместе, хотя было их всего трое… Даже отец, и будто охотно, покидал свой кабинет, темный плацдарм шагов, и выслушивал острую и пустую болтовню дяди Мити с видимым удовольствием. Будто всю жизнь таил он в своем кабинете, слушая свои шаги, секретную праздность и так истосковался там. При дяде Мите отец почти перестал щуриться… Мама смотрела на дядю Митю с улыбчатой любовью, и когда отводила взгляд, через сахарницу или ложечку, на отца или Леву – еще не успевала изменить выражение, и свет этот проливался и на них, и все они, переводя взгляды с дяди Мити кратко друг на друга, не успевали отменить свой взгляд и счастливели от этих полувыражений полутепла взглядов на полпути и, не понимая, не узнавая этого счастья, подмигивали друг другу с любовью, мол, какой хороший человек дядя Митя… Левин дом оттаивал, и будто это именно бездомный дядя Митя создал им дом. Дяде Мите позволялось многое, больше, чем кому бы то ни было, и больше, чем себе. Зачем-то нам это надо – позволить другому все о себе…
Однажды, когда дядя Митя что-то очень удачно и точно сказал, а мама рассмеялась так счастливо, а отец – так неестественно, а сам Лева был так несчастен (от ревности, все та же Фаина), – и подумал он, взглянув на отца с неприязнью, что на самом деле отец его – дядя Митя.
У мамы оказалась “молодая” карточка дяди Мити, довоенная, с любовной надписью – красавец, элегант, благородный сердцеед… Лева постоял с фотографией перед зеркалом, поделал лицо и – совсем убедился. Дядя Митя был и старше-то отца всего лет на десять, а что без зубов – то немудрено, рассуждал Лева, будто вступал в неравный брак. И правда, своей худобой, поджаренностью и поджаростью, а главное, прозрачностью своей злости был дядя Митя моложе выкормленного, все избежавшего отца. Примерил отчество: Лев Дмитриевич, – не хуже Николаевича…
И не то чтобы дядя Митя что-нибудь особенное говорил. Был он хорош, пьянея, все большей определенностью и трезвостью к миру. “Говно” – вот был итог, но чуть ли не светлело от этих дяди-Митиных итогов, потому что сомнений каждый раз не возникало: он был точен и прав. Как всякий незаурядный алкоголик, обладал он особым юмором жеста, ухмылки, хмыканья – все это вполне заменяло речь и всегда было умно. Будто перебирал он и то и это в ответ, и мы были свидетелями его мысли, знали, что он хочет сказать, а потом – не говорил ни того, ни этого, потому что ни то, ни другое, ни третье того не стоило, – вовремя хмыкал, и все смеялись счастливым смехом взаимопонимания.
Лева раз при нем заикнулся, что зря пошел по стопам отца, вздохнул о “чистой” ботанике… Дядя Митя развеял эти остатки Левиного “академического” благоговения, потому что это было тоже “говно”. Оказалось, дядя Митя после войны определился как раз в такой институт и потому точно знал, что “этот твой” Ботанический институт – говно, банка с пауками: чем тише и эстетичней на верхний взгляд, тем, можешь быть уверен, внутри, в тишинке да в глубинке, такая грызня, такая паучья возня… оттуда-то и потопал он, дядя Митя, по этапу. “Я – хозяйственник. Ну какое мне дело до Менделя и Моргана?! А директор, падло этакое, думал, что я с ним не здороваюсь, потому что осуждаю его за травлю морганистов, – и упек. А я просто не привык сволочам руку подавать. При чем тут Мендель – когда у него по роже видно, что – сволочь!.. Вот и возвел на меня напраслину, говно!” И оттого, что и этот институт, и его директор, и бедный Мендель, который уж ни при чем, и даже погода стала говно, становилось Леве свободно и весело, не знаю, как даже объяснить такой эффект.
О проекте
О подписке
Другие проекты
