Маша ласково и чуть покровительственно улыбалась, наблюдая как все эти безумной радости мысли (а они именно что наблюдались со стороны очень и очень ясно!) почище, чем Первая Конная Армия в шальной атаке в пух и прах разбивала врагов, смели в его горячей голове ощущение реальности. Он ведь и не знал, и не хотел знать, что были в тех конных атаках не только победы, но и отступления и бегство от врага. Но в его сознании такого не могло быть – только победа, только великая верность командиру и полковому знамени, только вера в непогрешимость своих и убежденность в коварстве чужих.
Думающий солдат – слаб, уязвим, считала великая наука побеждать. Думать должен только командир, да и то столько, сколько положено по чину. Павлу неведома была эта стратегия, но вся его военная служба, предшествовавшая столь неожиданному назначению, воспитала в нем особое солдатское чувство, подтверждавшее именно эту военную мысль и ведшее его в жизни, как по карте. Ему было невдомек, что очень скоро душу его станут разрывать на части такие противоречия, такие взаимоисключающие мысли, что всё ясное и бесспорное сейчас станет зыбким и двусмысленным позже. Пожалуй, вся его оставшаяся жизнь, где бы она ни протекала, станет выжженным полем битвы двух непримиримых врагов: суровой святостью приказа и горьких сомнений в его справедливости.
Но сейчас было назначение на боевой пост, которому, как Павел был убежден, не могло быть равного по значению и ответственности.
На самом же деле это место в строгом ранге охраны членов правительства занимало низшую строчку, и в большей степени было почетным, нежели действительно важным. Покуситься на Семена Михайловича Буденного, по мнению людей, мог только сумасшедший, потому что ему не было бы прощения ни в этой жизни, ни в последующей. Это как разрушить памятник, который дорог каждому. В самом же правительстве и в партийной верхушке какие-либо страхи за жизнь Буденного вызывали лишь скрытые кривые усмешки, потому что в его боевую мощь никто уже давно не верил (да и в необходимость этого тоже!) и даже считал Буденного чем-то вроде музейного экспоната, не хранящего в себе ни государственных, ни военных тайн. Эдакое старое потрепанное знамя, нужное теперь лишь для идейного воспитания неустойчивых юных душ, да и то лучше показывать лишь его уцелевший уголок, а не все полотнище. В то же время он, олицетворявший целую эпоху, в свою очередь придуманную, как сказку или былину, играл роль стального стержня, на который опытные и прагматичные державные мужи надевали, наподобие колец на детскую игрушку-пирамиду, куда более важные для государственной жизни идеи.
Семен Михайлович полагал, правда, несколько иначе. С ранней юности он был человеком до крайности амбициозным, знающим свою силу и свою власть над судьбой. А вот знал ли он себе истинную цену и соотносил ли ее со своей природной силой, неизвестно. Хотя это талант совсем иного свойства – знать, сколько стоишь и сколько за себя запрашивать. Возможно, он им тоже обладал. Его авторитет в послереволюционные годы, а точнее, по окончанию гражданской войны, мог соперничать лишь с авторитетом маршала Климента Ворошилова, да и то весьма сомнительно для Ворошилова, потому что каждый знал, какую роль сыграла в свое время Первая Конная Армия и кому за это надо возносить воинские почести. Вне всякой конкуренции по части авторитетности был, разумеется, лишь Сталин. Он же внимательно наблюдал за всем и время от времени подправлял ход событий в нужную сторону.
Буденный был убежден, что его смерти хотят лишь враги Советской власти. Потому что он – боевое знамя Армии, он ее живая легенда, и неважно, что учеба в академии имени Фрунзе давалась ему с великим трудом и что многие усмехались в сторону, прятали глаза, когда он высказывался за то, что от лошади в будущей войне больше толка, чем от танков, от аэропланов и даже от «каких-то непонятных ракет на каком-то непонятном жидком топливе», о чем неустанно вещал этот выскочка, этот аристократ Тухачевский.
Да как вообще можно сравнивать лихую кавалерийскую атаку, огненную лавину, гремящую лошадиными копытами, пронзительно орущую сотнями перекошенных глоток, ослепительный блеск клинков и наконечников пик с глупой дымной чуркой, летящей один дьявол знает куда и зачем! Где там боевое знамя у этих железных чурок, у этих серых ракет? Где их командир? Где горячая ненависть в глазах бойцов? Где страх в глазах врагов? Что же тут сравнивать!
Он один остался из тех, кто знал истинную цену бою и кто мог одним движением своего клинка отправить на смерть сотни, тысячи разгоряченных бойцов и коней.
К своей охране он относился серьезно, и любил ее, как отец может любить сына, готового за него, за главу рода, кому угодно отмахнуть шашкой голову с плеч. Ничего что охране шашки не полагались, на то она и охрана, а не кавалерия и даже не артиллерия, зато у них были наганы, маузеры, автоматические пистолеты, а у рядовых и сержантов, что стояли на часах, проверенные, мощные трехлинейки с острыми, как те же шашки, штыками. Кого-то из охраны он подбирал себе сам, лично. Нравился ему какой-нибудь голубоглазый или кареглазый чекист, крепкий, немногословный, уважительный к нему, и тот сразу переводился к нему в штаб. Набралось их немного, но все, что были, как будто в кавалерию брались – кряжистые, не тяжелые, ловкие. Чтобы не сердить недругов, он переводил их на службу в РККА в какой-нибудь хозяйственный или организационный отдел и там оставлял при себе. Буденный не любил «двойного подчинения» – то есть ему и НКВД одновременно, потому что считал, что командир должен быть один впереди всех и его приказ всегда и первый, и конечный. Но иной раз приходилось терпеть и требования НКВД. Однако в таких случаях он подолгу разговаривал с прикомандированным сотрудником и добивался от него полного признания того, что именно он, маршал Буденный, самая важная птица в их клину, и никакие другие вожаки невозможны. Только убедившись в том, что его понимают, брал нового сотрудника. И все же поручал наблюдать за ним со стороны месяц или даже два. Бывало, что и провоцировал, интриговал, а потом делал выводы. Одной из излюбленных провокаций было осторожное предложение в конце концов перейти в РККА.
Павла, сержанта действительной службы войск НКВД, в Красную Армию переводить не стали (это и в дальнейшем, до 43-го года, ему не предлагалось), а зачислили за специальным боевым подразделением при одном из самых важных и самых секретных отделов НКВД. Он был откомандирован в распоряжение Первого отдела Главного управления государственной безопасности НКВД СССР. Потом, уже в 38-м, этот отдел вошел в Первое Управление, а позже опять был выделен из общего состава. Глаз да глаз был за этими людьми, чтобы они сами не спускали глаз с тех, кто был дороже всего в их большой и мощной державе.
За эти три с половиной месяца прозябания в лефортовских казармах Павел вымыл такое количество полов в нарядах, что ими можно было застелить дорогу от Москвы до Хабаровска. А сколько стен побелил, а сколько часов провел в карауле, а сколько терпения и тихой, бессловесной мечты выносил в своем сердце!
С Марией Ильиничной виделись за это время всего лишь два раза, а Германа Федоровича вообще ни разу не видел, хоть и слышал о нем от той же Кастальской.
На одну из двух встреч Маша пришла в штатском платье. Она была одета в длинную синюю юбку, в шерстяную серую кофточку, а под той – белая блузка. Сверху было теплое черное пальто из какой-то грубой материи. На голове маленькая шапочка из драпа. Маша была не накрашена, не напудрена, разве что губы как-то странно блестели, да и то будто лишь смазанные жирной мазью. Она зашла в воскресенье, на второй месяц, как будто знала, что Павел получил свое первое увольнение. Проходила, вроде бы, случайно мимо… шла от подруги, а тут из ворот казармы неожиданно выходит Павел Иванович, в новой, длиннополой шинели. Ему никак на его рост подходящую не могли подобрать и потому досталась лучшая из всех, самая теплая, но и самая элегантная, даже с широкими манжетами. Ее для особых случаев держали на складе. Похоже, кто-то догадался, что он и есть тот самый «особый случай».
Павел увидел Машу, но не сразу узнал ее. До того ведь была всего лишь одна встреча, да и та в темной комнате караулки, и к тому же, тогда Маша сидела слишком близко к нему, усталая, чем-то взволнованная. Совсем другое дело, когда женщина видна издалека – и фигура узнается, и манера носить себя, и держать голову, и смотреть.
Маша как будто случайно натолкнулась на высокого ладного военного и очень по-девичьи изумленно ойкнула. Павел растерянно вскинул глаза, будто вспоминая ее черты и проверяя себя, не ошибся ли, и вдруг широко заулыбался и даже первым протянул ей свою большую теплую ладонь:
– Ой! Здравствуйте, Мария Ильинична! А я и не признал вас в штатском платье! Вы какая-то…ну, прямо…
– Какая? – Маша покраснела и чуть надменно вскинула бесцветные брови, вся будто напряглась, точно тетива.
– Другая какая-то… Не такая…, – Павел засмущался, что первым сунул ей руку для приветствия, но оправдывал себя тем, что принял ее за нее же, но в то же время и не за нее, то есть не за младшего лейтенанта госбезопасности, а просто за привлекательную, невысокую женщину с пышными, но и аккуратными, формами. Он это вслух, разумеется, не сказал, но на лице его была ясно написана смена всех этих настроений.
Маша хоть и не имела опыта общения с мужчинами, все же поняла все правильно, а смущение Павла ей даже понравилось.
– А я тут иду себе…туда вот…от подруги…обратно, стало быть, … домой, и тут вы. Я даже не заметила сперва. Ну, военный и военный! Налетела… Извините, Павел Иванович!
– Да это вы меня извините, товарищ младший лейтенант госбезопасности…
– Не надо так! – Маша вновь вспыхнула и стала быстро оглядываться, – Когда я в штатском и вне службы, звание и должность упоминать нельзя. Разве вам не говорили этого?
– Никак нет! …То есть не говорили. Я тут все больше в нарядах…по кухне, по казарме… Полы мою, стену вот побелил в командирской.
– Потерпите немного еще. Скоро ваш вопрос решится.
– Да я ничего! Я не в претензиях! Служу себе. Я ж на действительной. Мне еще как медному чайнику!
Маша рассмеялась совсем весело и беззаботно, как рассмеялась бы любая московская девица, услышав такой необычный некалендарный срок службы. Павлу сразу стало легко. Он захотел еще что-то веселое сказать, но на ум уже ничего не шло.
– А вы куда сейчас? – спросила Маша, подумав, что любое приглашение даже на обычную прогулку, сначала исходит от женщины, намеком, как будто только для поддержания разговора, а уж потом открыто произносится мужчиной, если он достаточно чуток и сообразителен.
– Да вот не знаю… Впервые дали увольнительную. Но я Москвы еще не видел, можно сказать. Когда прибыл, погода была дождливая, я без шинели, с вещмешком… Ничего не понял! А сейчас гляжу, солнышко, хоть и морозно… А все же! Думаю, пройтись туда-сюда. Недалеко чтобы, а то заблужусь.
Он широко, искренне улыбнулся и смешно потер нос ладошкой.
– Ну, тогда…, коли встретились…пройдемся вместе. Я вам дорогу покажу к Садовому кольцу, а оттуда даже до Кремля рукой подать. Я ведь у Красной площади живу. Вы знали это? Разве, я не говорила? С мамой. Она болеет, к сожалению…, никуда не выходит. Это после смерти отчима… Мы в Ветошном переулке…на бывших подворьях живем. Проводите?
Он не знал, что это за проезд такой, но очень обрадовался, что теперь не один, что встретил Марию Ильиничну, и торопливо подумал, что она, конечно же, здесь совершенно случайно. Не к нему же она приехала! Вот и сама говорит, у подруги была. Все же она очень даже ничего! Хоть и маленькая, и ножки полненькие, и мордашка слишком уж кругленькая… А женщина ведь она славная, да еще москвичка. …Помогает ему!
– Да я вас хоть на край света! – широко улыбнулся Павел и зачем-то потер руки.
– Ну, на край света вовсе не обязательно…пока. Это мы успеем! – Маша опять рассмеялась, – А вот до Ветошного, пожалуйста. На это я согласна. Только вы меня так официально не величайте. Вне службы я для вас просто Маша, а вы для меня Павел. Хорошо?
– Слушаюсь! …то есть хорошо…, Маша.
И они пошли по Москве. Светило холодное солнце, день был ясный, как будто к близкому морозу. Было 31 октября 1937 года, последнее воскресенье месяца. Радостно было тому и другому. Москва, ежась, омывалась холодными уже лучами осеннего солнца. Звенели трамваи, редкие, особенно в воскресный день; автомобили коротко гудели неторопливым пешеходам, шуршали шинами, источали сизый, пахучий дымок и бойко проносились мимо.
Богатый был когда-то город… Церкви, улочки-переулочки, именьица, дворцы, монастыри, изящные дома с лепниной… А теперь, будто с него кожу содрали, с живого. Жир весь давно стек, кровь свернулась, только чуточку еще постреливал пульс в синих жилках улиц и переулков. А поверху на оголенное мясо надели серую, грубую броню. Заковали, словом, город. Под той бронёй и текла кровушка, помогала древнему организму, разносила, как могла, по его окраинам необходимые для жизни питательные вещества. Думал ли именно так Павел или нет, глядя на город со стороны, но было в нем, в приезжем человеке, какое-то чувство жалости и брезгливости одновременно. Это как шарахаешься от немытого тела бывшей пышной красотки, а ныне неприятной старухи со шкурой, словно у рептилии, похожей на ту самую грубую серую броню. Павлу не с чем было сравнивать, он мало видел в своей жизни, но, похоже, чувство такое, вполне естественное, в нем все же жило.
– А что вы на ноябрьские делаете, Павел? – Маша снизу вверх посмотрела на Тарасова, шагая с ним рядом и стараясь не отставать, хотя он явно сдерживал шаг и даже порой почти топтался на месте.
– В наряде, должно быть. Я тут человек новый, стало быть, наряд будет по кухне. Я, конечно, старшим заступаю, сержант все же…, но и сам поработать не отказываюсь. А то чего скучать? Ведь верно?
– Верно, – почему-то с грустью покачала головой Маша, – А то я думала, у вас увольнительная…, обычно отпускают после обеда и до самого вечера. Тогда бы вы к нам с мамой зашли… Ну…, ничего! Еще успеется. Вам ведь долго здесь служить…
Она вдруг замолчала, словно, боялась выдать не то служебную тайну, не то нарушить правило сюрприза. Павел почувствовал это и взволнованно выдохнул. Ему очень хотелось знать о своей ближайшей судьбе. Но если судить по затаенной радости в голосе Маши, эта судьба не должна быть печальной.
Так, шагая рядом, почти касаясь друг друга, они дошли до площади Дзержинского, бывшей Лубянки, и стали спускаться к Никольской башне по длинной улице, когда-то названной в ее честь, а два года назад переименованной в улицу «имени 25-летия октября», будто этой Никольской башни, видной до сих пор в перспективе улицы, не стало. Потом Маша остановилась около старых верхних торговых рядов, называемых с 21-го года ГУМом, обедневших, потерявших былой роскошный вид, и показала рукой куда-то влево:
– Вот тут Ветошный. Мы здесь с мамой живем. А там…в ГУМе типография Совнаркома. И конторы разные. Есть и магазины… Но этих скоро всех выгонят. Нечего Москву засорять! Это раньше, при купцах и при попах, так было. А мы вот на старом подворье устроились. Там из келий квартирки понаделали. У нас две комнаты и чулан, а еще маленькая кухонька, своя, не как у других! На втором этаже живем… Лесенка прогнила, но обещали починить.
Павел смущенно кивнул. Он не знал, как поступать дальше. Не напрашиваться же к младшему лейтенанту государственной безопасности Маше домой. Да и, вроде, она сказала, мама болеет. Они расстались, пожав друг другу руки – он взял ее холодную ладошку осторожно, точно боялся помять. Получилось неожиданно нежно, оба вновь покраснели и отвернулись.
– Найдете дорогу назад?
– А как же! Я ведь пограничник! Знаете, как по тайге ходить! Ого-го-го!
– То тайга, там свои законы. А тут город…Москва…столица.
– Понятное дело. Да вы не беспокойтесь,…Маша…, я дорогу помню. Сейчас выгляну из переулка на Красную площадь, посмотрю маленько, издалека и ать-два в часть, в Лефортово.
Это было первое их свидание. Как ни странно, Павел в этот день почувствовал себя москвичом. Ему показалось, что он теперь знает столицу во всех ее видах, почти во всех погодах и в главных направлениях. Он никогда не слышал, а если бы слышал, то и не понял бы, того, что «все дороги ведут в Рим». Однако почему-то он подумал, когда возвращался взволнованный в Лефортово, что все дороги ведут в Кремль. И вот этому открытию им придавался почти такой же сакраментальный смысл, как тому, о котором он никогда не слышал.
«Действительно, – рассуждал, шевеля губами, высокий молодой ладный военный, энергично шагая по бывшей Мясницкой, а с того же времени, как была переименована Никольская, то есть с 35-го года, по улице Кирова, – все дороги приводят к Кремлю. Вот как ни иди! И не только когда шагаешь в ту сторону, а вообще… Все дела там, все главные люди там, и, самое важное – великий Сталин! Будешь вот так идти, допустим, спиной к Кремлю, пройдешь целый свет и с другой стороны придешь сюда же. Год будешь шагать, два, три, но все равно в конце пути увидишь эти башни, стены и товарища Сталина у окошка, с трубкой…»
Тарасов улыбнулся своим мыслям и на него с опаской посмотрела молодая женщина с белой детской коляской, и даже как будто шарахнулась в сторону. Павел велел себе собраться и всегда помнить, что на нем теперь даже не пограничная форма, а мундир военнослужащего НКВД, ладная, будто кавалерийская, шинель, каких вообще почти ни у кого в лефортовском полку нет, и фуражка не зеленая, а синяя. Это очень ответственно! Нечего шептать невесть что и улыбаться как деревенский дурачок!
Ноябрьские праздники Павел Тарасов действительно, как и ожидал, провел в наряде. Он впервые был назначен старшим в караул лефортовской части. Очень этим гордился, даже уши от удовольствия краснели. Ему выдали револьвер в кобуре на время дежурства. Он долго чистил ваксой, которую тут берегли для командирского состава, сапоги. Ему выдали баночку на складе, при этом пожилой сержант-сверхсрочник, который заведовал всей этой сказочной сокровищницей, хмурился и тяжело вздыхал, точно от сердца отрывал ту ваксу. Револьвер выдавали в оружейке в дежурной части с куда меньшой строгостью. Поэтому Павел чистил сапоги тщательно, но и экономно. Потом сам принес хозяйственнику плотно закрытую и почти не убывшую баночку, и тот с удовольствием хмыкнул.
– Ну, будь здоров, Тарасов, – сказал сержант, словно был, по крайней мере, полковым фельдшером, а не важным материально-ответственным лицом, – Заходи, если чего.
Павел покраснел от удовольствия и уважительно козырнул. Пожилой человек поощрительно закивал.
К Павлу тут с самого начала относились с вниманием – сначала с настороженностью, а потом, очень скоро, с искренней симпатией. К нему и тут прицепилось прозвище «Тихоня». Необидное, а, наоборот, произносимое с таким же трогательным чувством, как, например, если назвать тихоней мощного слона. Ведь добрый же зверь, и ласковым бывает, и веселым (многие его, слона этого, в цирке на Цветном бульваре не раз видели), а, говорят, обидишь, только держись. Головы не сносить! Его даже львы боятся. А в Индии, где слоны соседствуют с тиграми, самыми безжалостными и сильными хищниками, так, кроме как на них, на слонов, надеяться не на кого. Единственная защита для человека в джунглях. Вот такой «Тихоня»…
А вскоре после ноябрьских, месяца через полтора или даже чуть меньше младший лейтенант госбезопасности Кастальская вызвала к себе через дежурного по полку сержанта Павла Тарасова и объявила радостную для него весть, что он назначен в охрану к самому маршалу Буденному.
О проекте
О подписке