– Ещё чего! – Резким движением Беркуло толкнул девушку себе за спину и замер, расставив ноги. Над ними снова грохотнуло, несколько бледных зигзагов одновременно вспороли небо, осветив степь как днём, и сразу раздались крики:
– Вот они, здесь! Ванька! Петро! Здесь!
– Беги-и… – в последний раз, уже безнадёжно, пробормотала Симка.
Беркуло, не отвечая, усмехнулся в темноте, сунул руку в карман. И стоял так, ощущая спиной горячую грудь прижавшейся девчонки, чувствуя, как море становится по колено, и зная – всё равно они уйдут сегодня. А эти лошадники, кем бы они ни приходились Симке, ему не помеха.
Лошадники – шестеро молодых цыган, заметных в темноте лишь по смутно блестевшим белкам глаз, – тем временем спешились и неторопливо – куда им теперь было спешить? – подошли к беглецам. «Дураки… Нет бы в кольцо взять…» – снисходительно подумал Беркуло, придвигаясь ближе к лошадям и прикрывая таким образом себе спину. Вслух же довольно дружелюбно спросил:
– Щавале[4], вам чего?
– Совесть есть? – угрюмо раздалось в ответ. – Девку дай сюда и проваливай! Симка, поганка, где ты там прячешься?
Она, не ответив, прижалась к Беркуло ещё сильнее.
– Да что разговаривать с ним, морэ?! – взорвался из темноты совсем молодой, ещё ломкий голос. – Ещё про совесть спрашивать! Откуда у этих совесть? Он к нам явился невесть откуда – его в таборе как родного приняли! Слова лишнего ни о чём не спросили! По-цыгански, как положено! А он что?! Симка, поди сюда! Отвечай – трогал он тебя?! Силой взял?!
– Не трогал! Я сама с ним пошла! – закричала Симка, и её отчаянный вопль слился с ударом грома и заполошным гомоном сорвавшейся с меловой горы стаи птиц. – Сама пошла и дальше пойду! Езжайте назад, чявалэ, ради бога прошу! Скажите деду, что не догнали!
– Дура! Да ты забыла, кто он?! Нашла с кем связаться, безголовая! – нестройно заорали сразу несколько возмущённых голосов. – Да мать твоя тебя из гроба проклянёт! Это же додуматься надо – с кишинёвцем![5] С вором! Да что разговаривать, чявалэ, бей его! И Симку вяжите, не то убежит!
Новый удар потряс небо; испуганно заржали лошади. Дымные, рваные края туч вдруг разошлись над степью, из разрыва столбом упал лунный свет, окатив неверной дымкой похитителя. А тот стоял неподвижно, широко расставив ноги и слегка наклонившись вперёд. Серебристый свет лежал на его спокойном, некрасивом лице, заросшем многодневной тёмной щетиной. Ни страха, ни замешательства не мелькало в глазах. Голубая искра блестела на стволе «нагана», направленного на цыган.
– Дэвла… – коротко, испуганно вскрикнул один из молодых. Другой, вполголоса чертыхнувшись, попятился.
– Эй, ты… Беркуло… Совсем рехнулся? Что делаешь-то?!
– А я пока ничего не делаю, – довольно добродушно ответил тот. – Вот ещё раз ко мне шагнёшь – тогда, может, и сделаю.
– Да ты не дури! Убери пистоль, что ты как гаджо? Сам виноват, да ещё железкой машет!
– Виноват был бы, если б силой Симку взял. А она со мной сама пошла. – «Наган» в руке Беркуло не опускался. – Женой мне будет. А вы не мешайте. Ступайте, парни. И в таборе скажете, что не догнали.
По кучке цыган пробежал негодующий ропот. Луна скрылась за тучу, и теперь в кромешной темноте слышалось лишь напряжённое дыхание людей и фырканье лошадей.
– Да он, поди, стращает, там и пули-то нет! – Мальчишка лет шестнадцати решительно шагнул было к беглецам. Беркуло не тронулся с места, лишь угрожающе поднял «наган», и молодой цыган, обернувшись на друзей, остановился на полушаге.
– Вы, щявале, человеческий язык понимаете? – негромко спросил Беркуло. – Пистоль мой заряженный! Шестерых не глядя уложу даже впотьмах! Отстаньте по-хорошему, не хочу будущую родню убивать! Симке грех на душу без нужды не вешайте!
– Врагам нашим такую родню… – зло, уже безнадёжно послышалось из темноты. – Что ж ты, сукин сын, совсем благодарности не знаешь?! Да ещё коней угнал!!!
– Коней ваших я бы отпустил, мне они не нужны, – усмехнулся Беркуло. – Симка говорила, что они у вас учёные, в табор бы сами вернулись. А нам с ней поскорее надо было… сами понимаете. Я благодарность помню, и вам за всё спасибо, и деду вашему Илье… А за Симку простите, так уж получилось. Теперь она не ваша.
– Уезжайте, ребята, – сдавленно сказала Симка, прижимаясь к плечу Беркуло. – Не надо крови. Я сама, добром с ним пошла, не надо…
– Чтоб ты сдохла, шваль! – яростно плюнул на землю её брат. – Он же вор, бандит! Почти в отцы тебе годится! Что ты в нём сыскала-то, лубнища?![6] Всю семью опозорила, будь ты проклята! Едем, чявалэ! Чёрт с ней, сукой! Поживёт с бандитом – взвоет, да поздно окажется! Шунэс[7], Симка? Вспомнишь мои слова!
Цыгане попрыгали на лошадей и молча метнулись в темноту. Следом за ним помчались освобождённые кони беглецов. Стук копыт ещё был слышен, а его уже заглушал нарастающий шелест: чёрные тучи разродились наконец дождём. Несколько капель упали на разгорячённое, покрытое пылью лицо Симки, мягко ударили по губам, и девушка жадно слизнула эти капли. Повернувшись, Беркуло увидел, как ярко блестят из темноты белки её глаз и светятся в улыбке зубы.
– Слыхала, что брат твой сказал? – посмеиваясь впотьмах, спросил он. – Назад тебе теперь ходу нет.
– А мне и не нужно! – Симка на миг прижалась мокрой щекой к его плечу. – Идём? До станции далеко ещё?
– Версты две будет. Эх, ведь почти удрали уже! Хорошие у твоего деда лошади! Кабы ты с них ещё кулем не валилась…
– Смеёшься всё! – обиделась Симка. – Будто ваши кишинёвки верхами ездить умеют! А у меня теперь ни одного целого бока нет! О-о-ох… А… ты бы правда выстрелил?
– Зачем? – Беркуло усмехнулся, услышав в её голосе скрытый страх.
– Ну-у… а если бы парни не послушались?
– Послушались же. – Беркуло обнял девушку за плечи, незаметно пряча в карман «наган».
Симка вывернулась. Косясь на его карман, с той же опаской спросила:
– А пуль в этой твоей штуке много?
– Семь… Не устала, девочка? – Цыган поторопился сменить тему. – Ничего, чуть-чуть осталось. На станции мы с тобой в вагон влезем – и до Ростова. А там уж наших найдём. И свадьбу сыграем.
– Твои сердиться не будут, что ты чужую цыганку за себя взял? – вдруг встревоженно спросила Симка. – Не свою, не кишинёвку?
– Я, девочка, давно сам себе хозяин. А наши не рассердятся, нет. За такую красоту кто ж сердится? И петь так, как ты, у нас никто не умеет. Все обрадуются, что я такое счастье привёз… – Беркуло вдруг взял в ладони её мокрое лицо, повернул к себе, вгляделся пристально, без улыбки. Не отводя взгляда, сказал: – Брат твой, между прочим, правду говорил. Пойдёшь за меня – полжизни будешь из тюрьмы ждать. Наши все такие, вы поэтому кишинёвцев и не любите. Хочешь такого, девочка? Коли нет – возвращайся, пока цела. Я тебя ещё не трогал, честной к деду придёшь.
– Не пойду я никуда, – мрачно сказала Симка. – Не пойду от тебя. Передумал, избавиться захотел – так и скажи!
– Дура! – рассмеялся Беркуло, целуя её в сердито сомкнувшиеся губы. – Идём! Скоро светать будет.
Дождь лил уже в полную силу, мокрый ковыль обвивал босые Симкины ноги, путался под сапогами Беркуло. Звонко чавкала раскисшая пыль, небо содрогалось от грома, вспыхивало молниями. Тревожно кричали птицы. Гроза медленно, словно нехотя, уходила за гору. Тяжёлые тучи редели, превращаясь в стаи длинных облаков, сквозь которые всё чаще проглядывала рыжая ущербная луна, освещавшая мутным светом две бредущие по дороге фигуры – мужскую и девичью.
Братья Симки были правы: кишинёвец со светлыми глазами появился в таборе русских цыган невесть откуда. В эту зиму табору Ильи Смоляко пришлось остаться в Керчи, занятой Красной армией после ухода в Турцию последних войск барона Врангеля. В Крыму, где большевики разбирались с остатками белых со всей революционной непримиримостью, творилось такое, что цыгане, едва дождавшись первых пёрышек травы, покинули Керчь со всей возможной скоростью. Ехали целыми днями напролёт, ехали даже по ночам, едва давая отдохнуть лошадям. В степи стояла весна – тёплые и ясные апрельские дни, когда до выжигающей траву жары было ещё далеко. Степь цвела. Она казалась ковром, сотканным из пушистых нитей самых разных оттенков зелёного: от тёмно-болотного стрелолиста до золотистых пушистых головок цветущего ковыля. Дикие тюльпаны островками пестрели в этом разнотравье, и цыганские девушки досадовали, что этакую красоту невозможно воткнуть в косы: жёлтые, красные, розовые лепестки мгновенно осыпались. Гусиный лук и маки держались чуть дольше, и у каждой таборной девчонки красовались в волосах мелкие лилии лука рядом с блестящими, как шёлк, маковыми лепестками.
На первую большую стоянку остановились на высоком берегу Кубани у станицы Марьянской. Здесь, казалось, было тихо. Лёгкие шатры, натянутые на жерди и словно парящие над землёй, точно заплатками покрыли степь. Загорелись костры, звонкие голоса детей наполнили воздух. Женщин, ушедших на промысел, приняли в станице как родных. Казаки хотели узнать новости из первых рук, и ни одной цыганке в этот день не пришлось даже разложить карты. Вокруг каждой и без того толпились станичники с жадными вопросами о том, что всю зиму творилось в занятом красными Крыму. Таборные горько вздыхали, крестились – рассказывали. Казаки тоже крестились, и их загорелые, суровые лица темнели ещё больше. А казачки, всхлипывая, совали цыганкам в фартуки последнюю прошлогоднюю картошку, сухой хлеб, сморщенное сало – хорошей еды было сейчас не сыскать. Но цыгане и этому были рады, и вечером – когда над Кубанью разлился закат и вода реки стала золотисто-розовой – в таборе варился роскошный кулеш. Усталые женщины отгоняли от котлов голодных детей, цыгане, лежавшие на траве возле шатров, нетерпеливо тянули носами. Красное, ленивое к вечеру солнце медленно опускалось за гору.
Тревогу подняли дети: было уже сумеречно, когда их горластая, взволнованная, полуголая стайка ворвалась в круг света у большого костра:
– Ромалэ, идёт кто-то! К нам идёт! От дороги!
По табору прокатилась встревоженная волна голосов, несколько молодых мужчин поднялись и пошли навстречу. Кое-кто предусмотрительно сунул за пояс кнут, кто-то взял от костра полуобгорелую головешку: времена стояли опасные, от случайного путника можно было ожидать чего угодно. За цыганами, переглянувшись, побежали и женщины, самая отчаянная из них, Юлька Копчёнка, даже прихватила от своей палатки обрывок ржавой цепи. Но стоило им приблизиться – и стало видно, что от неожиданного гостя никакой беды ждать нельзя. Он был без рубахи, шёл медленно, шатаясь. Рука выше локтя была обмотана коричневыми от засохшей крови тряпками. На другом плече болталась кожаная сумка. Цыгане, переглянувшись, бросились навстречу:
– Эй, золотой, откуда ты? Кто это так тебя?
– Ме сым ром, манушале… – вырвалось у незнакомца. – Агараен ман, мангав тумен…[8]
Его мягкий выговор не был похож на речь этого табора, но то, что пришедший был цыганом, не вызывало сомнения. Мужчины подхватили его:
– Потерпи, родимый, теперь уж всё… Сейчас дотащим тебя, положим, бабы посмотрят… Где это тебя угораздило-то?
Незнакомый цыган не отвечал: ему явно было не до разговоров. Дыхание его было тяжёлым, хриплым, глаза закрывались сами собой. Едва оказавшись на наспех раскатанной перине, он потерял сознание. Вокруг него сразу захлопотали цыганки, вытолкав из шатра ворчащих мужчин.
– Чего выстроились, идите отсюда! Он вам всё равно сейчас ничего не скажет! Не видите – при смерти человек! Даст бог, в чувство придёт, тогда и допросите, а сейчас – вон отсюда!
– Раскомандовались, сороки… – ворчали разочарованные цыгане, но всё же послушались и, разом вспомнив о своих пустых животах, вернулись к ужину.
Стояла уже глубокая ночь, когда старая Настя последней выбралась из палатки и тяжёлым шагом вышла к потухающему костру. Цыгане, устав ждать, давно разошлись по своим шатрам, и возле углей старуху ждал только муж, высокий старик с неласковым взглядом.
– Ну, что там? Помер?
– Нет, ничего, – осипшим от усталости голосом сказала старая цыганка, присев у огня и привычно расправляя складки цветастого фартука. – Молодой мужик-то, жизни в нём много… вытянет. Пульку Меришка из него выковыряла, рану завязала… Она ж доктор, правильно умеет.
– Ну и слава богу. – Дед Илья затянулся трубкой, выпустил в темноту клуб дыма. – Не сказал, из каких он?
– Какое, куда ему сейчас говорить… Но не из наших цыган, это верно. По разговору на котляров[9] похоже, но вроде бы тоже нет. И ещё… Глянь, Илья, что мы у него нашли.
Старая Настя придвинула к огню потёртую кожаную сумку, встряхнула её – и на примятой траве возле углей тускло заблестело золото. Это оказались царские червонцы. Монет было много, и дед Илья только щёлкнул языком:
– Красота-а… А говоришь – не котляр! Поди, ехал себе невесту брать! Надо Юльку нашу к нему послать. Она ж сама из кастрюльщиков, помнить должна.
– Я тоже сперва подумала, что котляр. Только вот гляди… – Настя снова сунула руку в сумку и, повозившись, с трудом вытащила на свет чёрный, явно тяжёлый предмет. Монеты звякнули, когда он лёг поверх них и заблестел в свете углей воронёным стволом.
– Дэвла-дэвла… – нахмурился дед Илья, взяв в руки тяжёлый «наган» и осторожно вертя его. – Да уж… Навряд ли он кастрюльщик. Лихой, видать, цыган, из рисковых. А это чего?
– Бинокль! И откуда у него?.. – Старая Настя недоуменно повертела в пальцах цейссовские окуляры. Затем, обернувшись на шатёр, неуверенно предположила: – Кишинёвец он, может? Они все такие… бандиты. Да положи ты пистолет, дурень старый, не дай бог, пальнёт!
– Не пальнёт, коль не тыкать куда не надо! – проворчал старик, держа «наган» за ствол и сердито разглядывая его. – Н-да… Опять мы с тобой беды на свою голову нажили. И ведь какое место хорошее, думали, хоть недельку спокойно постоять – а с утра съезжать придётся! Снова коней трудить!
– Да почему ж, Илья? – испуганно спросила жена. – Что ты, зачем?..
– Зачем?! Слышала, что этот бандит сказал: «Укройте!» И сама подумай, много ль он этак прошёл, с пулей-то в себе? Золотишко-то, видать, не его! И очень сильно отдавать не хотели, коль он из своего ливольверта не отстрелялся, а сам пульку поймал! Искать его станут! И угадай, дура, где?!
– Ох ты, дэвлалэ, хасиям…[10] – растерянно пробормотала старая цыганка, невольно оглядываясь на шатёр, где спал раненый.
– Сообразила наконец?! Так давай, буди цыган! Пусть запрягают, до света тронемся! Тьфу ты, господи, и когда только кончится это всё, а?! – вопросил дед Илья, задрав к безмолвным звёздам седую курчавую бороду. – Только-только из Крыма убрались от ужастей подале – так нет! И здесь несчастье догнало! И надо ж было именно у этой горки нам остановиться! И надо было вору кишинёвскому по этой дороге пойти! Насилу от нашего Мардо избавились, только я вздохнул спокойно – вот вам! Такой же! Ну, Господи, опять удружил, дальше некуда!
– Не серди бога-то, как бы хуже не вышло… – вздохнула Настя, собирая обратно в сумку монеты и понимая, что ворчит муж только от досады и не ему менять старый цыганский закон. Тот, кто искал в таборе защиты, всегда её находил.
С места тронулись до рассвета, оставив после себя лишь чёрные пятна ещё дымящихся кострищ. На всякий случай дед Илья велел сворачивать с большой дороги через степь на стёжку, тянущуюся вдоль самого берега Кубани, до знакомого ему брода, а там, перебравшись в узком месте через реку, табор выехал на другую дорогу, ведущую прямиком на Ростов. Ехали целый день, украдкой оглядываясь на пустую дорогу, но уже к обеду стало ясно: погони нет. На ночлег остановились возле небольшой речушки, растянули шатры, и старая Настя подошла к мужу.
– Там наш кишинёвец опамятовался. Иди, потолкуй с ним, коль хочешь. Парни его в палатку уже отнесли.
Незнакомец лежал в глубине шатра, у тележного колеса, опершись на самую большую Настину подушку – синюю в красных бубликах. Когда дед Илья вошёл в шатёр и сел рядом, он привстал было – и тут же сморщился от боли. На вид ему было лет тридцать. Спутанные, сильно отросшие чёрные волосы падали на влажный от испарины лоб. Светлые, цвета гречишного мёда глаза из-под сдвинутых бровей смотрели на старика прямо, чуть насторожённо.
– Лежи уже, чяво[11], куда взвился… – буркнул Илья. – Растрясло тебя в пути-то?
– Ничего, – хрипловато ответил молодой цыган. – Спасибо вам.
– Не на чем. Как тебя звать, чей ты? Откуда будешь?
– Из кишинёвцев. – Парень не сводил со старика внимательных светлых глаз. Взгляд его был спокойным и даже добродушным, но старому цыгану на мгновение стало не по себе. – Из мунзулешти. Беркуло меня зовут.
– Золотишко вот твоё. И ливольверт. И бинокля. – Илья положил рядом с кишинёвцем кожаную сумку, обвязанную ремнём.
Посмотрел вопросительно, но Беркуло лишь коротко кивнул и не спеша положил на свою сумку ладонь.
– Что ж, лежи. – Старый цыган поднялся. – Коли чего надо, внучку покличь или невестку, тут их много крутится. Скоро ужинать будем. Дай бог тебе здоровья, ты молодой, скоро на ноги поднимешься.
Он уже выходил из шатра, когда его догнал хрипловатый, медленный голос:
– Ты не бойся, пхурором[12], я уйду. Завтра уйду. Я всё понимаю.
Илья повернулся. Неприязненно глядя на Беркуло, сказал:
– Дурак. Из тебя, поди, ведро кровищи вытекло, насилу в себя пришёл, а туда же: «завтра»… Покуда крепко на ноги не станешь – и думать забудь! Иль ты такая знатная птица, что гаджэ тебя по всей степи до зимы искать будут? Много народу ты, что ли, у них пострелял?
– Искать не станут, дед, – серьёзно сказал Беркуло, на второй вопрос, впрочем, не ответив.
– Ну и слава тогда богу, – скрывая облегчение, отозвался Илья. – Отдыхай, – и, спиной чувствуя пристальный взгляд кишинёвца, вышел из палатки.
Беркуло не соврал старику: он в самом деле собирался уйти отсюда как можно быстрее. Он знал, что русские цыгане не привыкли к лихим кишинёвским делам. Но они спасли его, и Беркуло был по-настоящему им благодарен: глупо было умирать от случайной пули после того ада, из которого вырвался. Вспомнив об этом, он невольно передёрнул плечами и подумал о том, что теперь, наверное, никогда в жизни ничего не испугается. Даже смерти – если придёт она быстро.
Четверо их было – трое братьев и отец. Матери Беркуло почти не помнил: она умерла, родив его младшего брата. Отец в это время сидел, и Беркуло с братьями воспитывали тётки. Тёток было четыре, и у трёх мужья тоже сидели в тюрьмах. Но что было поделать, если ничем, кроме воровства, мужчины табора кишинёвцев не занимались? Кишинёвцы не лудят посуду, как котляры, не зарабатывают меной и продажей лошадей, как русские цыгане, не водят медведей на забаву базарам, не режут ложек… Кишинёвцы – лихие люди. Их дело – промышлять по купеческим карманам на постоялых дворах, залезать по ночам в богатые дома. А если проснётся хозяин – глушить по башке дубинкой. И не держать это за грех. Потому что ничего хорошего от богатеев кишинёвцы не видели ещё со времён своей подневольной жизни в Бессарабии.
Когда-то прапрадед Беркуло, Мунзул, сильный и ловкий цыган, не захотел, чтобы с его женой проводил ночи молдавский боярин. Мария была кочевой цыганкой, взятой в боярские хоромы за несказанную красоту. Ни она, ни Мунзул не могли спорить: своей воли у бессарабских цыган не было. У каждого бродячего табора имелся тогда хозяин, который мог сделать со своими цыганами что угодно. Любой боярский двор был полон цыган-рабов, которые выполняли всю тяжёлую работу. Цыганки служили утехой и для хозяина, и для его управляющих. Непокорных быстро усмиряли кандалами и плетьми. Непокорной оказалась и Мария, которая кусалась и отбивалась до последнего и даже связанной ругалась и плевала в лицо боярину так, что взбесила его. Мунзул в это время рычал, как бешеная собака, в погребе боярского дома. Он слышал, как кричала Мария, слышал, как её били кнутом по босым пяткам, как после отволокли в сарай. Он знал: утром боярин снова придёт к ней. Этот христопродавец сделал правильно, связав Мунзула кожаными ремнями перед тем, как вдоволь наиздеваться над его женой. Но то ли ремни были гнилыми, то ли у Мунзула от отчаяния утроилась его знаменитая сила, он разорвал эти путы ночью. И голыми руками вырвал проржавевшую решётку из окна погреба.
О проекте
О подписке