Читать книгу «Сны на горе» онлайн полностью📖 — Алены Кравцовой — MyBook.
image

Аликина история

…Ану о смерти брата мы не сообщали до похорон. Он был в тяжелой депрессии после истории с сыном.

Я часто думаю сейчас – тогда я думала только о том, каково брату, – а каково было тому мальчику, которого он прижимал к своему сердцу, рассказывал ему сказки и обещал золотые горы, – каково было крохе вдруг перестать чувствовать всю эту огромную любовь? Боже, спаси детей от мира взрослых.

Мальчика я этого так никогда и не видела. Зато видела брата – с почерневшим лицом и мертвыми глазами.

С таким же лицом он выслушал весть о гибели брата. Я специально полетела к нему, чтобы не из телеграммы, не из чужих уст – от меня узнал.

Он тут же стал кидать вещи в сумку.

– Тебе купим в дороге. Летим.

– Куда?

– В горы. Я должен был быть там с ним.

– Откуда ты знал, ты не мог.

– Мог – это для меня была поездка. Он хотел мне помочь. Я отказался. И вот теперь его нет.

Я похолодела. Все мы думали, что это была просто очередная насмешка судьбы – Алик, который прошел тайгу, уголовников, дикое зверье, а погиб в мирной командировке от НИИ в предгорьях живописных тихих Карпат. А вот оно что.

Мы приземлились в Ивано-Франковске и на крошечном самолете, где вместе с нами была еще почему-то коза, добрались до Косова. Там нам сказали, что «артыст» жил выше в горах на хуторе, там и погиб.

Мы не обратили внимание на «артыст», здесь любой неместный – артист для всех.

На хуторе нас встретили даже торжественно. Отвели в деревянную расписанную избу без подворья – раскинувшаяся внизу долина и мягкие горбы гор на горизонте вместо ограды. Простор и снопы света до головокружения.

Вышел к нам во главе многочисленного семейства старый дед в расшитом жилете. Вынесли и расстелили на лавках «лыжныки» – свалянные из разноцветной шерсти пестрые ковры – знак уважения и того, что разговор будет длинным.

Расселись по обе стороны деревянного выскобленного стола. В расшитых сорочках молодухи положили скатерть с красными петухами, вышитыми по краям, поставили «горивку», теплый хлеб и нехитрую закуску.

Все без малейших признаков суеты или желания угодить – готовились к важному.

Ан – он сидел как раз напротив деда – уперся подбородком в сцепленные ладони и, не мигая, смотрел на покрытые черными венами потрескавшиеся руки, которые не торопясь наливали в граненые стаканы мутноватую жидкость.

– Ну, будьмо! – провозгласил наконец дед, и все выпили, включая молодух, на руках у одной из которых сосал кусочек ткани с завернутым сахаром ребенок.

Опять помолчали. Стали подтягиваться другие люди в расшитых сорочках и жилетах – видимо, соседи – хотя какие соседи, хата одна среди гор, как перст. И солнце снопами рассыпает лучи за горами.

– Ты його брат? – вопросил торжественно дед.

Все чуть-чуть задвигались, а Ан вздрогнул и поднял глаза на лицо деда.

– Брат, – констатировал дед, – ну, так слухай.

Наш Алик приехал утром, его поместили в приготовленные для него комнаты в пансионате, где, как правило, останавливалось начальство или солидные туристы. Потому ли, что комнаты показались ему большими для одного, или по чему другому, но он даже вещи не распаковал и попросил, чтобы отвели его в горы «на волю до добрых людей».

– Його привели до нас, – не без гордости сообщил дед, и все вокруг кивнули, подтверждая, что лучшего места для такого важного гостя быть не могло.

– Вин трохи поив и попросив горивки, – Ан опять быстро посмотрел на деда.

Наш Алик никогда не пил, и это была его особенность, вроде как его заикание.

– Мы посыдили трохи за цим столом, та прийшов час идты до церквы, бо була свята недиля. Ось мы уси зибралыся, а вин питае – чи можно йому з намы?

Все вокруг закивали – так и было.

– Чого не можно? Бо выдно, що людына вин добра. И диткы до його тулились – а диткы липше нас знають про людей. Пишлы уси гуртом.

Нам потом показали эту церковь – на горе, черная и будто с поднятыми к небу черными, как у этого деда, руками – такими крестами. Внутри она была неожиданно просторная и гулкая, с куполом, сквозь который свет падал снопом, как солнце на горы.

– Ось мы уси посидалы и слухаем нашого батюшку – бо вин у нас дуже файно говорыть, хоть и довго, так що диткы не вытримуюсь и починають грати по куткам.

Все вокруг согласно кивали.

– И от закинчилась проповодь, сидымо, молымося – и тут пиднимаеться ваш брат и говорить на наший мови: «Люди добри! Помолытеся гуртом за мого брата, бо моих молытв Бог не чуе». И заплакав, стоячи перед нами усимы.

Ан сильно вздрогнул. Все снова закивали, а женщины стали смахивать слезы.

– Ну мы помолылыся гуртом, и батюшка дае знак, що пора починаты пение. А жинки наши поють, як янгели, – то вам кожен тут скаже.

Все опять закивали, а женщины немножко замахали руками, мол, не это главное. Дед строго посмотрел на них и продолжил после паузы.

– От спивають наши жинкы, кожен молыться, як може и про що може. И тут нам здалось – янгел злетив и заспивав з нами. Ми сидили, и кожен розумив, що то чудо прийшло, яке бувае раз в житти, и то не з усима.

Молчание, которое нависло на поляне в снопах солнца, передало драматизм того переживания. Дед строго оглядел всех, как будто бы проверяя, все ли уразумели величие момента. И продолжил.

– А колы мы таки пиднялы голови и оглянулысь, то побачилы, що то спивае ваш брат – стоить перед алтарэм и выводыть, як хэрувим.

Мы с братом оцепенели – заикание Алика никогда не позволяло ему не то что петь, а даже говорить громко среди людей – он всегда конфузился, если нужно было открыть рот.

Дед еще строже посмотрел на нас двоих – догадался, что мы не только не переживаем вместе со всеми с трепетом, но и мысли наши о другом.

– Вин спивав, як хэрувим, – даже грозно повторил дед. – А мы уси всталы и слухалы його, плачучи. И так вси стояли, поки вин не закинчив.

Снова длинная пауза, и длинное молчание без движения на поляне.

Ан сидел белый как мел, и глаза его стали такими зелеными, какими бывает только трава после грозы.

– А колы вин закинчив, то розкынув руки и вопросыв: «Ты мене чуешь, Боже?» И знову заплакав. И мы уси стояли навколо и плакалы разом з ним. А батюшка наш зробыв нам знак, щобы мы не розходылысь, коли ваш брат знову повэрнувся до алтаря и пидняв молытвенно руки.

Так они стояли все в церкви, и брат пел им и пел.

Дед показал нам осанистого мужика, который подтвердил, что пел великий артист, потому что он сам, Остап Непийко, был в самом Киеве и много слушал хор Софийского собора, который знает весь мир, и потому может отличить пение мастера. Так вот, наш брат пел лучше, чем тенора в том хоре. Потому что он, Остап Непийко, знает того профессора консерватории, у которого наш брат обучался.

Тут мы с Аном вообще раскрыли рты – наш Алик? Консерватория? Обучение?

А Остап Непийко важно достал из-за пазухи пакет, завернутый в красный платок с вышивкой петухами, долго его разворачивал – и вся громада смотрела на него – и передал его нам.

На конверте и правда был написан адрес Киевской консерватории, а внутри лежало письмо от Алика, в котором он благодарил профессора Концевича за все добро, что видел от него, за все уроки, которые были лучшими часами в его жизни, и просил простить его, что бы о нем, своем ученике, тот ни узнал.

Ни мне, ни Ану брат не написал прощального письма – а что это письмо было прощальным, сомнений не возникало.

На Ана я боялась смотреть – казалось, кожа треснет у него на скулах, так крепко он стиснул зубы.

После церкви, откуда нашего Алика провожали все прихожане как большого артиста и человека, брат перешел в «колыбу» – трактир, где по воскресеньям после церкви мужики вели неспешные разговоры за чарками горивки или меда. Там он тоже пил, пел, и всем запомнилась особо одна песня, после которой он тоже вопрошал: «Боже, ты мене чуешь?»

Я хорошо помню эту песню с детства, в особенности когда мы с Аном ездили на пароходе по Днепру в казацкие «таборы». Там вечерние застолья всегда заканчивались тем, что какой-нибудь высокий тенор начинал выводить под «шляхом». Млечный Путь, видный в степи ночью, и правда, как молочная дорога, называется у них казацким шляхом.

До сих пор помню слова этой песни, которые неразрывно у меня связаны со звездным небом и притаившейся жаром в ночной прохладе необъятной степи: «Дывлюсь я на небо та й думку гадаю, чому я не сокил, чому не литаю, чому мени, Боже, ты крылив нэ дав, я б землю покинув и в небо злитав…»

Нашли Алика утром в долине. Он тихо приплыл туда по небыстрой горной речке, так что на теле не было ни ран, ни ссадин.

– Вин лежав на спыни и очи його булы розкрыти так, наче вин бачив Бога. Святый був чоловик, – завершил свое сказание дед.

И ушел вместе со всей громадой.

Только осанистый Остап Непийко долго доказывал еще нам, каким великим артистом был наш брат, и просил разрешения самолично передать в руки письмо профессору из консерватории, потому что для него, для Остапа Непийко, это будет большая честь. Наконец и он растворился в незаметно упавшем вечере.

Мы же Аном долго сидели на том месте, где нашли нашего брата. Я молилась, чтобы Ан заплакал, но Бог ему не дал слез. Только кожа на скулах натягивалась все туже, так что я боялась уже заглядывать ему в лицо.

В общем, мне было ясно все. Когда Ан сказал, что проводит меня на самолет и останется здесь, я прощалась с ним навсегда.

И когда он повернулся спиной, быстро пошел по зеленому полю, на котором, как кузнечик, притулился мой самолет, – я, неожиданно для себя, перекрестила его прямую, как струна, спину.

Он почувствовал, обернулся резко и погрозил мне пальцем, как всегда, когда приказывал: «И думать об этом не смей!» У меня немного отлегло от сердца.

Но больше мы в этой жизни не увиделись.

Ровно день в день, спустя год после смерти брата, Ан канул в ту лунную дорожку, и я точно знаю, что он ощущал, как руки брата его поддерживали на плаву, пока он еще был человеком, а потом, когда он стал волной, серебряным светом, направили по Млечному Пути.

Я верю, что им там обоим не одиноко.

Меньшие братья

…а мне было одиноко. Как какому-нибудь зверю в чужом краю. Или камню у дороги.

Когда после горя добавляют: «Но жизнь брала свое» – да что она брала. Взять у меня было нечего. Разве что я оставалась живой, длинноногой и красивой – а то, что камнем у дороги, зверем в ночном лесу, – так про то молчок.

Я полюбила молчать после смерти братьев. Наверное, поэтому водилась больше со зверьем – вот мои два «романа». Печальные, как все, что связано с любовью. А мы друг друга любили.

Однажды, длинноногая и красивая после моря, куда ездила всегда одна – это были наши встречи с Аном, хоть он еще и не научился посылать мне из глубин серебряных рыб, – в поезде ночью из купе проводника я услышала такой разговор: «Мне сказали, живой нужен, а то шкурку выделывать трудно». И рука с толстыми пальцами показала на кудрявой спинке, какие куски получатся на шапку. А лохматый белый щенок стоял и вилял хвостом. Даже ухо с черным пятном поднял – так слушал.

Я так и назвала его – Шапка.

Когда я отняла бедолагу у проводника – тот еще и оштрафовал меня за провоз собаки без документов, – мы остаток ночи сидели с Шапкой в коридоре на приставном стульчике – из купе нас тоже выгнали – и смотрели на проносящиеся за окном огни. Время от времени он поднимал ухо и смотрел на меня, будто спрашивал: «Ты-то кто?»

Камень у дороги. Столб верстовой.

В Питере нас встретил дождь, а когда мы шли по перрону, Шапка заметался, и я поняла, что на таком вот вокзальном перроне его и украл тот злодей.

– Горе мое, – сказала я ему, потому что дома у меня жил не только кот, но и двадцать человек коммунальных соседей.

Шапка был такой маленький, не успевал за мной, приходилось ему подбегать все время, и я в своих невеселых мыслях посмотрела на него без любви и дернула за поясок, который пристроила вместо поводка.

А он кривенько так и несмело улыбнулся мне снизу.

– Горе мое, – повторила я и заплакала наконец.

Как-то так получается, что я не плачу, когда теряю, – я отмираю.

А тут я стояла на мокром перроне и оплакивала своих братьев – оживала.

А Шапка улыбался мне кривенько снизу.

За эту кривенькую улыбку я его и полюбила на том мокром перроне.

И была эта любовь взаимной.

Хоть и ждали нас впереди не калачи.

Не только непримиримые соседи, но и кот Тишка ни за что не захотел признавать нового жильца: забирался на шкаф и оттуда громко на него плевался. А когда оставались наедине, то потом я заставала Шапку то с поцарапанным носом, то с глазом.

Я стала брать сироту с собой на работу. Там он сидел тихо у меня под столом и только вздыхал от чувств, чем приводил в смущение моих посетителей-поэтов, которые собаки под столом не видели.

Однажды он прокрался за мной, заблудился и оказался в кабинете главного редактора. Тихо вошел, как это только он умел, и сел посреди ковра, на который у нас вызывались провинившиеся.

– Поднимаю голову – сидит, беленький, и на меня смотрит. И не шевелится. Думаю, все, пора завязывать, кончилось мое время, – рассказывал потом редактор, человек широкой души и, как всякий такой человек, пропускавший не один стаканчик в день.

Помню, как-то нас с Вовкой, ответственным секретарем, призвали на тот самый ковер виноватыми. Кончилось тем, что мы на троих распили бутылочку чачи, которую из Грузии привез хозяин кабинета, и на топтушке – дневном совещании – главный с умным видом держал газетную полосу вверх ногами и распекал, почему поставлена не туда фотография. Вовка что-то мычал в ответ. А я уютно притулилась к мягкой Маринке и подремывала.

Как бы то ни было, главный принял участие в жизни Шапки – велел описать историю бедолаги в газете, и наш фотограф сделал его отличное фото. Этот номер я принесла соседям.

Стоит ли говорить, что те не только пустили на житье непрописанного жильца, а каждой собаке в округе показывали газету с его портретом.

А когда у меня в комнате проводилась съемка для телевидения и соседи в коридоре могли видеть на мониторе Шапку крупным планом рядом с известным актером, возле которого мой зверь неназойливо, но упорно пристраивался каждый раз, сколько я его ни отгоняла, – то соседи прямо в ночных сорочках и босиком обнимали друг друга от восторга. Это была слава.

Тишка же в это время, пользуясь нашей популярностью, перебрался в коридор, захватил себе пустующий стол на огромной кухне и стал склочным коммунальщиком – устраивал драки с пышнохвостым красавцем Маркизом, на которые сбегались все жильцы и потом долго спорили, чей кот взял верх.

В комнату к нам Тихон приходил только для того, чтобы, подергивая хвостом, обнюхать все углы – с каменной мордой игнорируя наличие Шапки – и биться насмерть потом с Маркизом в коридоре.

Оба моих меньших брата любили меня, каждого из них любила я – но общей любви и дружбы не получалось.

И всего один раз я почувствовала полную солидарность своего зверья. Это было в зимний вечер, когда я принесла с улицы отобранного у мальчишек сироту котенка – они держали кроху за передние лапы и крутили колесом. Лапы были вывихнуты наподобие крыльев, уши обрезаны, и кровь капала на пол, когда я клала его на подстилку.

Шапка попятился в угол и так и остался там, не притронувшись к миске. Потом – впервые за долгое время – вошел Тихон и сел рядом с Шапкой.

Так мы провели ночь, пока умирал маленький мученик. И глаза у моих зверей горели холодным пламенем из угла, а когда все кончилось и я завернула бездыханный комочек в подстилку – оба зарычали и зашипели на меня.

Ведь и я была из того племени, которое такое делает со зверьем.

Как в давнем детстве, меня утешила мысль, что я тоже умру.

Как-то совсем не гордо было ощущать себя человеком над маленьким трупиком.

Пусть уж мы все умрем.

А звери мои мне простили.

Они всегда мне всё прощали.

А Шапка не только прощал, но и знал всегда, что со мной происходит – до минуты.

Помню, в Москве горел Дом актера – а я там была, просто счастливо ушли до беды, – в это самое время в Питере Шапка, который всегда требовал водить его на поводке, так боялся потеряться, прибежал ночью от моих друзей через весь город к нашей квартире и поднял весь подъезд лаем и воем.

Когда я вернулась на следующий день, он плакал у меня на руках от счастья – наверное, в другой, параллельной жизни я сгорела в том пожаре.

Стали мы с Шапкой неразлучными, насколько это было возможно. И хоть он ревновал меня горестно ко всем не хуже Тишки, вида не показывал. Помню, улетал мой друг любимый. Чтобы сказать ему какие-то слова перед злой разлукой, мчались мы с Шапкой на такси в ночи, а когда к нам у входа в аэропорт бросилась сквозь поваливший вдруг снег знакомая фигура, Шапка облизал всех вокруг с ног до головы от счастья.

Наверное, Шапка взял на себя многие беды, причитающиеся мне, возможно, даже откупил кусок сегодняшней моей жизни, с белыми волосами, в деревушке на горе с африканскими закатами, – потому что умер молодым.

Умирал он тяжело. От чумки, подхваченной у царственного Михайловского замка, за которым тогда выгуливали собак.

И до последней минуты последними усилиями тщедушного тельца все бежал ко мне, хоть лапы уже не двигались.

И сколько мог – не закрывал глаз, чтобы видеть меня, горе мое.

Я тогда в первый раз в жизни стала на колени и молила Бога, чтобы он помог Шапке почувствовать всю мою любовь к нему.

А еще просила, чтобы Шапка простил меня за все его одинокие дни, когда он с разочарованным вздохом укладывался на свой коврик, потому что понимал, что я уеду за город не с ним и не для него будет гон по желтым листьям и чаячьи крики.

Когда я его выносила, завернутого в полосатую морскую подстилку, Тишка с Маркизом пошли сзади скорбным эскортом.

И стали мы жить вдвоем с Тишкой, который, правда, так и не захотел вернуться в комнату – навещал меня только. От неразделенной, как ему казалось после Шапки, любви ко мне он стал жестокосердным и злопамятным.

Чтобы подчеркнуть полную свою отдельность от меня, приходил он в основном всегда с моими гостями, вроде и сам – гость. И полюбил сидеть за столом, где я часто располагалась с диктофоном и брала интервью у своих гостей. Тишка сидел рядом на стуле и рассматривал, как движутся по стене тени от бахромы. Я так и назвала эту свою рубрику в знаменитой в те времена писательской газете – «У Тихона под абажуром». А когда в редакцию приехало телевидение, то кота потребовали в первую очередь, пришлось за ним съездить. И Тишка очень благовоспитанно поцеловал мне руку под камеру.

1
...