Павла приняли в третий класс. Полковник был этим очень доволен и, не имея в городе никакого занятия, почти целые дни разговаривал с переехавшим уже к ним Плавиным и передавал ему самые задушевные свои хозяйственные соображения.
– Мы-с, помещики, – толковал он, – живем совершенно как в неприятельской земле: тут тебя обокрадут, там тебе перепортят, там – не донесут.
Плавин выслушивал его с опущенными в землю глазами.
– Мне жид-с один советовал, – продолжал полковник, – «никогда, барин, не покупайте старого платья ни у попа, ни у мужика; оно у них все сопрело; а покупайте у господского человека: господин сошьет ему новый кафтан; как задел за гвоздь, не попятится уж назад, а так и раздерет до подола. «Э, барин новый сошьет!» Свежехонько еще, а уж носить нельзя!»
Плавин как-то двусмысленно усмехался, а Павел с грустью думал: «Зачем это он все ему говорит!» – и когда отец, наконец, стал сбираться в деревню, он на первых порах почти был рад тому. Но вот пришел день отъезда; все встали, как водится, очень рано; напились чаю. Полковник был мрачен, как перед боем; стали укладывать вещи в экипаж; закладывать лошадей, – и заложили! Павел продолжал смотреть на все это равнодушно; полковник поднялся, помолился и подошел поцеловать сына. Тот вдруг бросился к нему на шею, зарыдал на всю комнату и произнес со стоном: «Папаша, друг мой, не покидай меня навеки!» Полковник задрожал, зарыдал тоже: «Нет, не покину, не покину!» – бормотал он; потом, едва вырвавшись из объятий сына, сел в экипаж: у него голова даже не держалась хорошенько на плечах, а как-то болталась. «Папаша, папаша, милый!» – стонал Павел. Полковник махнул рукой и велел везти скорее; экипаж уехал. Павел, как бы все уж похоронив на свете, с понуренной головой и весь в слезах, возвратился в комнаты. Свидетели этого прощанья: Ванька – заливался сам горькими слезами и беспрестанно утирал себе нос, Симонов тоже был как-то серьезнее обыкновенного, и один только Плавин оставался ко всему этому безучастен совершенно.
По крайней мере с месяц после разлуки с отцом, мой юный герой тосковал об нем. С новым товарищем своим он все как-то мало сближался, потому что тот целые дни был каким-нибудь своим делом занят и вообще очень холодно относился к Паше, так что они даже говорили друг другу «вы». В одну из суббот, однако, Павел не мог не обратить внимания, когда Плавин принес с собою из гимназии особенно сделанную доску и прекраснейший лист веленевой бумаги. У листа этого Плавин аккуратно загнул края и, смочив его чистою водой, положил на доску, а самые края, намазав клейстером, приклеил к ней.
– Что вы это делаете? – спросил его Павел не без удивления.
– Бумагу наклеиваю для рисования…
– Она у вас вся сморщится!
– Исправится к завтраму, – отвечал Плавин с улыбкою, и действительно поутру Павел даже ахнул от удивления, что бумага вышла гладкая, ровная и чистая. Когда Плавин принялся рисовать, Павел сейчас же стал у него за спиною и принялся с величайшим любопытством смотреть на его работу. Отчего Павел чувствовал удовольствие, видя, как Плавин чисто и отчетливо выводил карандашом линии, – как у него выходило на бумаге совершенно то же самое, что было и на оригинале, – он не мог дать себе отчета, но все-таки наслаждение ощущал великое; и вряд ли не то ли же самое чувство разделял и солдат Симонов, который с час уже пришел в комнаты и не уходил, а, подпершись рукою в бок, стоял и смотрел, как барчик рисует. Здесь мне, может быть, будет удобно сказать несколько слов об этом человеке. Читатель, вероятно, и не подозревает, что Симонов был отличнейший и превосходнейший малый: смолоду красивый из себя, умный и расторопный, наконец в высшей степени честный я совершенно не пьяница, он, однако, прошел свой век незаметно, и даже в полку, посреди других солдат, дураков и воришек, слыл так себе только за сносно хорошего солдата. Александра Григорьевна Абреева оказалась в этом случае проницательнее всех. Выбрав к себе Симонова в сторожа к дому, она очень хорошо знала, что у нее ничего уж не пропадет.
Работа Плавина между тем подвигалась быстро; внимание и удовольствие смотрящих на него лиц увеличивалось. Вдруг на улице раздался крик. Все бросились к окну и увидели, что на крыльце флигеля, с удивленным лицом, стояла жена Симонова, а посреди двора Ванька что-то такое кричал и барахтался с будочником. Несмотря на двойные рамы, можно было расслышать их крики.
– А про што? – кричал Ванька.
– А про то! – отвечал будочник.
– Не пойду!
– Нет, пойдешь… – И полицейский сцапал Ваньку за шивороток.
– Не пойду! – кричал тот, упираясь.
– Что у них, у дьяволов? – произнес Симонов с озабоченным лицом и бросился во двор в помощь товарищу; но полицейский тащил уже Ваньку окончательно.
– Про што ты его? – закричал ему Симонов.
– А про то, – отвечал и ему будочник.
– Украл, что ли, он что? – спросил Симонов.
– Украл, – отвечал полицейский и утащил Ваньку совершенно из глаз.
Симонов, с тем же озабоченным лицом, возвратился в комнаты.
– Что такое? – спросил его Павел встревоженным голосом.
– В часть за что-то Ивана взяли.
– Как – в часть! Кто смел? Я сам сейчас схожу туда и задам этому частному! – расхорохорился Павел.
– Что вам туда ходить! Я сейчас сбегаю и проведаю. Говорят, украл что-то такое, – отозвался Симонов и действительно ушел.
– Неужели ваш отец не мог оставить человека почестнее? – проговорил своим ровным голосом Плавин, принявшийся покойно рисовать.
– О, отец! Разве он думает что обо мне; ему бы только как подешевле было! – воскликнул Павел, под влиянием досады и беспокойства.
На дворе, впрочем, невдолге показался Симонов; на лице у него написан был смех, и за ним шел какой-то болезненной походкой Ванька, с всклоченной головой и с заплаканной рожею. Симонов прошел опять к барчикам; а Ванька отправился в свою темную конуру в каменном коридоре и лег там.
– Что такое случилось? – спросил Павел все еще озабоченным тоном.
– Да так, дурак, сам виноват, – отвечал Симонов, усмехаясь: – нахвастал будочнику, что он сапожник, а тот сказал частному; частный отдал сапоги ему починить…
– Какой же он сапожник! – воскликнул Павел.
– Да вот поди ты, врет иной раз, бога не помня; сапоги-то вместо починки истыкал да исподрезал; тот и потянул его к себе; а там испужался, повалился в ноги частному: «Высеките, говорит, меня!» Тот и велел его высечь. Я пришел – дуют его, кричит благим матом. Я едва упросил десятских, чтобы бросили.
– И хорошо сделали, что высекли, – произнес Плавин опять своим холодным голосом.
– И я тоже рад, – подхватил Павел; по вряд ли был этому рад, потому что сейчас же пошел посмотреть, что такое с Ванькой.
Он его застал лежащим вниз лицом и горько плачущим.
– Ну, ты ее плачь; сам, ведь, виноват, – сказал он ему.
– Виноват, батюшка Павел Михайлыч, виноват, – отвечал, всхлипывая, Ванька.
– Тебя очень больно высекли? – спросил Павел.
– Правую сторону уж очень отхлестали, – отвечал Ванька.
– Ну, ничего, пройдет, – успокаивал его Павел и возвратился в свою комнату.
Там он застал довольно оживленный разговор между Плавиным и Симоновым.
– Тут тоже при мне в части актеров разбирали: подрались, видно; у одного такой синячище под глазами – чудо! Колом каким-нибудь, должно быть, в рожу-то его двинули.
– А разве актеры приехали? – спросил Плавин оживленным голосом.
– Приехали; сегодня представлять будут. Содержатель тоже тут пришел в часть и просил, чтобы драчунов этих отпустили к нему на вечер – на представление. «А на ночь, говорит, я их опять в часть доставлю, чтобы они больше чего еще не набуянили!»
– Пойдемте сегодня в театр? – обратился Плавин к Павлу.
– Пойдемте, – отвечал тот; у него при этом как-то екнуло сердце.
– Что сегодня играют? – спросил Плавин Симонова.
– Не знаю, не спросил – дурак, не сообразил этого. Да я сейчас сбегаю и узнаю, – отвечал Симонов и, не медля ни минуты, проворно отправился.
– Я никогда еще в театре не бывал, – сказал Павел слегка дрожащим голосом.
– Я сам театр очень люблю, – отвечал Плавин; волнение и в нем было заметно сильное.
Симонов не заставил себя долго дожидаться и возвратился тоже в каком-то возбужденном состоянии.
– Сегодня отличное представление! – сказал он, развертывая и подавая заскорузлой рукой афишу. – Днепровская русалка[24], – прибавил он, тыкая пальцем на заглавие.
– Билеты теперь же надо взять, – проговорил Плавин.
– Да я сбегаю, пожалуй, – вызвался и на это с полною готовностью Симонов, и действительно сбегал, принес, а потом куда-то и скрылся.
Гимназисты мои после того остались в очень непокойном состоянии. Время казалось им идущим весьма медленно. Плавин еще несколько владел собой; но Павел беспрестанно смотрел на большие серебряные часы, которые отец ему оставил, чтобы он не опаздывал в гимназию. Его, по преимуществу, волновало то, что он слыхал названия: «сцена», «ложи», «партер», «занавес»; но что такое собственно это было, и как все это соединить и расположить, он никак не мог придумать того в своем воображении. Часу в седьмом молодые люди, наконец, отправились. Время было – осень поздняя. Метель стояла сильная. Темнота была – зги не видать; надобно было сходить с довольно большой горы; склоны ее были изрыты яминами, между которыми проходила тропинка. Плавин шел по ней привычной ногой, а Павел, следовавший за ним, от переживаемых ощущений решительно не видел, по какой дороге он идет, – наконец спотыкнулся, упал в яму, прямо лицом и руками в снег, – перепугался очень, ушибся. Плавин только захохотал над ним; Павлу показалось это очень обидно. Не подавая виду, что у него окоченели от холоду руки и сильно болит нога, он поднялся и, когда они подошли к театру, в самом деле забыл и боль и холод.
Надобно сказать, что театр помещался не так, как все в мире театры – на поверхности земли, а под землею. Он переделан был из кожевенного завода, и до сих пор еще сохранил запах дубильного начала, которым пропитаны были его стены. Посетителям нашим, чтобы попасть в партер, надобно было спуститься вниз по крайней мере сажени две. Когда они уселись наконец на деревянные скамейки, Павел сейчас понял, где эти ложи, кресла, занавес. Заиграла музыка. Павел во всю жизнь свою, кроме одной скрипки и плохих фортепьян, не слыхивал никаких инструментов; но теперь, при звуках довольно большого оркестра, у него как бы вся кровь пришла к сердцу; ему хотелось в одно и то же время подпрыгивать и плакать. Занавес поднялся. С какой жадностью взор нашего юноши ушел в эту таинственную глубь какой-то очень красивой рощи, взади которой виднелся занавес с бог знает куда уходящею далью, а перед ним что-то серое шевелилось на полу – это была река Днепр!
Вышел Видостан, в бархатном кафтане, обшитом позументами, и в шапочке набекрень. После него выбежали Тарабар и Кифар. Все эти лица мало заняли Павла. Может быть, врожденное эстетическое чувство говорило в нем, что самые роли были чепуха великая, а исполнители их – еще и хуже того. Тарабар и Кифар были именно те самые драчуны, которым после представления предстояло отправиться в часть. Есть ли возможность при подобных обстоятельствах весело играть!
Занавес опустился. Плавин (это решительно был какой-то всемогущий человек) шепнул Павлу, что можно будет пробраться на сцену; и потому он шел бы за ним, не зевая. Павел последовал за приятелем, сжигаемый величайшим любопытством и страхом. После нескольких переходов, они достигли наконец двери на сцену, которая оказалась незатворенною. Вошли, и боже мой, что представилось глазам Павла! Точно чудовища какие высились огромные кулисы, задвинутые одна на другую, и за ними горели тусклые лампы, – мелькали набеленные и не совсем красивые лица актеров и их пестрые костюмы. Посредине сцены стоял огромный куст, подпертый сзади палками; а вверху даже и понять было невозможно всех сцеплений. Река оказалась не что иное, как качающиеся рамки, между которыми было большое отверстие в полу. Павел заглянул туда и увидел внизу привешенную доску, уставленную по краям лампами, а на ней сидела, качалась и смеялась какая-то, вся в белом и необыкновенной красоты, женщина… Открытие всех этих тайн не только не уменьшило для нашего юноши очарования, но, кажется, еще усилило его; и пока он осматривал все это с трепетом в сердце – что вот-вот его выведут, – вдруг раздался сзади его знакомый голос:
– Здравствуйте, барин!
Павел обернулся: перед ним стоял Симонов с нафабренными усами и в новом вицмундире.
– Ты как здесь? – воскликнул Павел.
– Я, ваше высокородие, завсегда, ведь, у них занавес поднимаю; сегодня вот с самого обеда здесь… починивал им тоже кое-что.
– Что же ты нанимаешься, что ли?
– Нет, ваше высокородие, так, без платы, чтобы пущали только – охотник больно я смотреть-то на это!
Плавин все это время разговаривал с Видостаном и, должно быть, о чем-то совещался с ним или просил его.
– Хорошо, хорошо, – отвечал тот.
– Господа публика, прошу со сцены! – раздался голос содержателя.
Павел почти бегом бросился на свою скамейку. В самом начале действия волны реки сильно заколыхались, и из-под них выплыла Леста, в фольговой короне, в пышной юбке и в трико. Павел сейчас же догадался, что это была та самая женщина, которую он видел на доске. Она появлялась еще несколько раз на сцене; унесена была, наконец, другими русалками в свое подземное царство; затем – перемена декорации, водяной дворец, бенгальский огонь, и занавес опустился. Надо было идти домой. Павел был как бы в тумане: весь этот театр, со всей обстановкой, и все испытанные там удовольствия показались ему какими-то необыкновенными, не воздушными, не на земле (а как и было на самом деле – под землею) существующими – каким-то пиром гномов, одуряющим, не дающим свободно дышать, но тем не менее очаровательным и обольстительным!
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке