Рыжий, длинноволосый, с маленькой, огненного цвета бородой клином, в полосатом по серому белым кафтане без кушака, с медным крестом нательным под ситцевой рубахой, ходит по базарам, площадям и кафам человечек в Исфагани с утра до поздней ночи. Встречаясь с персами знакомыми, весело, с оттенком шутовства на веснушчатом лице, кричит, машет синим плисовым колпаком:
– Салам алейкюм![16] – И, не слушая ответа приветствию, лезет в ближайшую гущу людей, везде болтает по-персидски бегло, иногда говорит по-арабски и, протараторив мусульманскую молитву, незаметно отплюнется, скажет себе:
– А, чирей те на язык, Гаврюшка!
Если б не его бессменный русский киндячный кафтан и колпак московский, так издавна знакомый персам, да вместо тупоносых исфаганских малеков[17] рыжие сафьяновые сапоги, то по говору, изученному юрким странником в совершенстве, его бы всяк признал за перса, хотя петушиной фигурой он мало похож на тезика. Перед православными редкими часовнями рыжий истово бьет поклоны, ставит свечи и, попросив у монаха деревянного масла, мажет им ладони рук и волосы. Вид рыжего глуповато-кроткий, только черные, крысьи, узко составленные глаза зорки и таят злобу. Смеясь, он шмыгает глазами по сторонам. Персы-торговцы, сидя на своих прилавках, шутят с ним и охотно дают курить кальян – он знает их поговорки и молитвы.
Забравшись в гущу базара, в грохот и шум, где ничего не слышно, кроме извозчиков с возами на быках или верблюдах, увешанных узлами, не смолкая орущих во всю глотку: «Хабардор!» – рыжий лезет по каменным лестницам, извилистым, пахнущим чесноком, лимоном и потом, забирается в каменные лавки, расписанные яркими красками, где делают чернила, сундуки и продают книги, перебирает арабские, персидские книги, особенно любит книги с «кунштами фряжскими», торгуется, часто повторяя: «Бисйор хуб!»
Завидев проходящую персиянку в чадре и штанах, бежит за ней, думая на бегу: «Авось с энтой поговорю».
Сорвав с головы колпак, потушив на худощавом лице крысьи глаза, шепчет внятно:
– Курбанэт шавам![18]
Персиянка, покосясь на него из-под чадры, ответит:
– Отойди, гяур!
К ночи, побывав везде, где можно, рыжий залезал в свою каменную конуру. Перед окном без стекла и рамы, с одной лишь нанковой синей занавеской, сдвинутой на сторону, вместо стола гладкий большой ящик, повернутый верхом вбок; перед ним табурет черного дерева. Усевшись, ощупав табурет, рыжий, найдя табак, начинал курить трубку с кабаньей головой, медленно присасываясь к чубуку. Лицо его, беспечное днем, делалось другим, как будто бы куря рыжий собирал в памяти все виденное им за день. Покурив, густо отплюнувшись на каменный пол, лез в ящик, тащил оттуда склеенные листы бумаги, нащупывал медную чернильницу, гусиное перо – клал. Зажигал, стуча в темноте по кресалу, две свечи, иногда плошку с нефтью и начинал писать обо всем, что видел, слышал в столице шаха Аббаса.
Сегодня, как всегда, в Тайном приказе узнал, что с торгового двора едут в Астрахань за государевой недочетной по товарам казной целовальник и приказчики. Сунув трубку, упер острые глаза в бумагу, сухая рука привычно побежала по листам. Написал подьячий в Москву по неотложному делу:
«Я, доброжелатель мой, государев боярин большой, Иван Петрович, дожидаючи, маюсь, а воровских посланцев к величеству шаху Аббасу нет и, должно, не будет вскорости; шаха Аббаса в Ыспогани нету, и, мекаю я, воры тож в том известны. От тутошних послышал, – молвь тезиков много понимаю, – что Стенька Разин с товарищи шарпают по берегам Гиляни и крутятся – то тут, то зде… где что приглядят. Я же всеми меры жду их не упустить, а как будут, пристану к ним, «что-де толмачом вашим буду». Инако к шаху мне пути нет. С ними же дойду шаха, скажу ему слово великого государя, как и указано тобой мне, милостивец боярин, и я чего для государевой службы рад хоть голову скласти. А чтоб не вадить время впусте, такожде по твоему приказу, боярин Иван Петрович, в междудельи делом малым промышляю. И нынче я, холоп твой, пошел к людям Тайного приказу, что на государев двор кизылбашской товар прибирают, глядел у их книги записные, да лаял меня, малого человека, а твоего, боярин, и государева холопа, стольник Федор Милославский, а как я ему, боярин, твой тайной лист вынул, то и тебя, милостивец, заедино лаял же, ногой топтал, а кричал: «что-де он государев шурин и никого не боится, сыщиков-де значнет уже по хребту ломить!» Одначе я того мало спугався, расспросил целовальников, что князь Федор посыланы: Ваську Степанова да с ним ту в Ыспогани в целовальниках терченин Митька Яковлев, а сказали, убоясь имени великого государя и твоего тайного листа, что-де, проезжаючи Тевриз-город, покрали у них на Кромсарае из лавки русских товаров:
Перво: собольих пупков три сорока по семи рублев – итого 21 р.
Другое: шесть сороков по шти рублев – итого 36 р.
Третье: одиннадцать сороков по пяти рублев – итого 55 р.
Четверто: шесть сороков по четыре рубли – итого 24 р.
А хто те товары крал, тот вор поймался на Кромсарае ж и отведен к базарному дараге[19] с краденым, и по приводу того вора целовальники Васька Степанов да Митька Яковлев, приходя к хану и иным тевризским владетелям, о сыску тех пупков били челом, и против их челобитья у того вора сыскано и отдано целовальникам только пол осма сорока, ценою по три рубли с полтиною.
Всего же великому государю царю Алексию Михайловичу, всея великие и малые и белые Русии самодержцу, учинено убытку от служилых людей небреженья – сто двадцать два рубли.
И еще, боярин милостивец, Иван Петрович, есть у тех служилых людей порухи, да о том плотно не дознался – всеми меры буду дознавать. А сказывали мне целовальники, «что-де, когда крали собольи пупки на Кромсарае, были-де мы хмельны гораздо от тевризского вина, а тое вино ставил нам стольник Федор Милославский за послугу». Какую послугу делали ему – о том не сыскал, да сыщу.
Боярин милостивец! Кои вести соберу о ворах, испишу без замотчанья, лишь бы попутчая на Москву чья пала. Такожде ты о кизылбашах любопытствуешь много, то о их свычаях и поганой вере, о зверях и кафтанах их и челмах – обо всем особо испишу. Жалованное от тебя и великого государя из Тайного приказу мне за подписом моим дали – пять рублев десять алтын, три деньги.
Не осердись, боярин милостивец, что не все прознал! Кладу к тому многое старанье и докуку. Подьячей, а твой холоп, милостивец боярин Иван Петрович.
Гаврюшка Матвеев, сын Куретников, в тайных делах именуемый Колесников».
Разин молча пил. Кроме Лазунки, никто не смел приступиться к нему, даже Сережка и тот, издали взглянув на атамана, уходил прочь. На стругах тихо говорили:
– О Волоцком да Черноярце батько душой жалобит.
Грозный ко всем, Разин был ласков с Лазункой, и даже хмельной иногда слушал его.
– Батько, а закинь пить!
– Э-эх! Пришел я в окаянную Кизылбашу за золотом, да чует душа – растеряю свое узорочье. Вишь вот, Лазунка: два каменя пали в море, два диаманта!
– Ой, батько, хватит на тебя удалых!
Скрипя зубами, Разин углубился в трюм атаманского струга; не раскрывая даже узких окошек на море, не зажигая огня, пил, спал и вновь пил. Иногда, крепко хмельной, уставя дикие глаза куда-то, тянул из кармана красных штанов пистолет, стрелял в стену трюма. Пуля, отскочив, барабанила по бочонкам и яндовым.
– Наверху – море, солнце, ветер. Прохладись, батько!
– Лазунка, к черту – в тьме душе светлее… Иван, Иван! Михайло…
На корме атаманского судна сидели, курили двое седых: Иван Серебряков и Рудаков Григорий.
– Беда, как пьет атаман!
– В породу, – отвечает Рудаков и, припоминая бывальщину, скажет: – Много Тимоша Разя пил, больше других пил, ой, больше! Иной раз приникнет душой, голову уронит, а спросишь: «Пошто так, казак?» – скажет: «Хлопец, сердце щиро – зато горе людское крепко чует…»
Струги проходили медленно в виду берегов, повернувшись назад к острову Чечны. На носу стоял за атамана Сережка, рассматривал берега, поселки и города, будто изучая их. По берегам ездили на вьючных верблюдах купцы с товарами.
В медленно проплывающих мимо городах шумели базары, их шум покрывал всплески моря, рев верблюдов и надоедливо пилящий уши крик ослов. А когда прерывался, стихал к вечеру шум, слышался с мечетей монотонный, тягучий говор муллы, виднелась его фигура в чалме и борода, уставленная вверх:
– Нэ деир молла азанвахти!..[20]
Утром струги медленно плыли мимо большого прибрежного города. Все в городе четко и ясно – город белый, из белого камня. В море стоит наполовину затопленная башня; за ней, начиная с берега, лежат торчмя и стоят большие плиты с надписями, а что на плитах сечено, никто не разбирает – древнее христианское кладбище. К плитам, отгороженные рядами камней, приткнуты могилы мусульман, виднеются покосившиеся каменные столбы, обросшие мхом, с чалмами каменными. За кладбищем серая мечеть, за мечетью поперек города стена, за стеной круче в гору белые плоские дома, и в глубине узких улиц опять белая стена, также поперек. За ней домики города тянутся в горы. Перед горами две башни белых, на вершинах гор лед. Облака, курчаво копошась, вьются, перегоняемые ветром, среди хмурых отрогов.
Сережка стоит пригнувшись, запорожская шапка на затылке – его глаз по-орлиному ушел в глубину улиц белого города. За ним по палубе звон подков и ленивая, как будто волочащая ноги походка. Голос трубой:
– Глянь, атаман!
Сережка оглянулся. Есаул Мокеев Петр тыкал себя в грудь:
– Вишь, батько дал мне золочену цацу…
– Знаю, Петра! Хошь быть по чину атаманом, тогда сойду с атаманского места, без спору! Ставай! Нет? Так што надо?
Сережка снова воззрился на город.
– Не то ты говоришь, атаман!
– А што?
– Глянь пуще! Ту красу атаманску черт мохнатой дунул из пистоля, изломил в ей все узорочье… Я таки пихнул его топоришком.
– Пихнул? Ха, маленько?
– Черт с ним – пал он. А дар атамана изогнул окаянной, не спрямишь век.
– Ото безумной! Да кабы не угодил по бляхе, прожег бы тебя сквозь горец, как Волоцкого!
– Може, и не прожег бы… Вишь, бой я тогда проспал… Рубанул одного, черну бороду с пятнами на роже, да и топор со зла кинул – сечь было некого…
– Ты гилянского хана посек, честь тебе изо всех: лихой боец был хан, наших он положил много!
– Ну, плевать, честь! А вот не гневается ли атаман, что я тогда хмельной мертво дрыхнул?
– Всяк бился, и каждому на долю бой пал… Ты же, говорю, пуще всех. Ой, дурной ты, – уйди-ко, мешаешь только.
– А нет, не уйду! Чуй, атаман, бою мне на долю мало, и вот вишь: этот бы городишко нынче взять да разчем – кумыки близ… От Гиляни мы взад пошли, а горцы метать? Учинил бы я любое Тимофеевичу-то, а? Давай, Сергеюшко! Робята справны, заедино винца шарпанем-кумыки близ… от Гиляни мы взад пошли, а горцы вина не живут… Кои мухаммедовы и не пьют, да купцам вино держат…
– Свербит, Петра, и меня тая ж дума, только боюсь – батько осердится… Сказывал: давать себя будет в подданство шаху, а город тот шахов, и тезики в ем живут…
– Ну, черту в подданство! Шах Москву гораздо любит, бояре да сыщики завсе живут в Ыспогани… с шахом миру у нас не бывать! Помни слово.
– А все ж без батьки как зачинать бой? Охота, право слово, – к ему же не идти! Спит и пьет…
– Пошто ему сердчать? Полно, Сергеюшко! Коли в городу бобку[21] найдем, скорее есаулов смерть забудет, а бобка та, что ясырка, може, сыщется баская? Уж я не упущу, голову складу, а не упущу! Ты подумай: чужой город – что вор, у огня взять нече, у вора, коли чего краденого с собой нет, хоть шапка худая сыщется. Так зачинать?
Сверкнуло кольцо в ухе. Сережка кинул о палубу шапку, крикнул, скаля зубы:
– А ну, зачнем!
– Гей, робята-а!
По стругам прокатилась дробь барабанов…
Вечером в городе догорали пожары. От разрушенных строений вилась и серебрилась пыль. От белого города остались лишь поперечные стены, плиты на могилах да три башни: одна в воде, две у подножия гор, и мечеть. На струги по брошенным сходням казаки тащили вьюки шелковой ткани, скрученные ковры, утварь – серебро и медь. Катили бочонки с вином и бочки с пресной водой. Потускневшие к ночи цвета, голубые, серые, малиновые, иногда оживлялись радостным оскалом зубов, блеском золота и драгоценных камней.
На корме сидели, курили двое седых – Серебряков с Рудаковым. Серебряков сказал:
– К Чечны-острову понесло струги?
– Надобно заворотить к Гиляни, да ужо что скажет новый атаман – справим путь…
– А город-то ладно пошарпали!..
– Винца добыли, а ино – черт с ним!
На носу струга в мутно-синем стоял Сережка, его голос резал звонкую даль:
– Гей, бабий ясырь не вязать, едино лишь мужиков скрутить!
– Есть, что хрестятся, атаман!
– Хрещеных не забижать, браты-ы!
– Кой смирной – не тронем!
На берегу бубнил голос:
– Робята-а, кинь плаху-у!..
Мокеев Петр стоял, держа в могучей лапе узел, – при луне фараганский ковер отливал блестками.
– Клеть медну с птицей, вишь, сыскал!
– Оглазел ты с бою? Велика птица-т, зри – баба в узле!
– Робята-а, худы сходни – кинь пла-а-ху…
– Чижол слон! Кидай двойной сходень.
– Давай коли – подмоги-и!
Накидали толстых плах. Струг задрожал. Мокеев перешагнул борт.
Не меняя узла в руке, откинув только часть ковра, подошел к Сережке:
– Глянь, атаман!
Сережка оглянулся и свистнул:
– Добро, Петра!
В ковре сидела полуголая женщина. Косы сверху вниз пестрили нежное, как точеное, тело. На правой холеной руке женщины от кисти до локтя блестел браслет, в ноздре тонкого носа вздрагивало золото с белым камнем. Женщина, качая головой сверху вниз, слезливо повторяла:
– Зейнеб, Зейнеб, иа, Зейнеб!
– Должно, мужа кличет?
– Петра, толмач растолкует, кого она зовет… И, черт боди, где ты уловил такую?
– Хо! Я, атаман, как приметил, что ее на верблюда пихают, кинулся – вот, думаю, утеха Тимофеичу. Крепко за ее цеплялись, аж покрышку с головы сорвали у ее какие-то бородачи. Зрю, много их. Да бегут еще – сабли востры, сами в панцирях. И давай сечь; кто не отскочил, лег! Топор о кольчуги изломил, бил обухом, потом кинул, а с остатку бил что чижолое в руку попало – взял свое… Поцарапали мало, да ништо-о!
– Эх, добро, добро!
Сережка встал на нос струга выше, подал голос:
– Дидо Григорей! Заворачивай струги в обрат к Гиляни-и!
– Чуем, атаман!
– Ге-ей, козаки! Вертай струги-и!
Город, мутно дымящийся туманами пыли и пожаров, разносимых ветром из ущелья гор, казался большим потухшим костром. Над развалинами, зеленоватые при луне, одиноко белели башни да торчала серая мечеть. Из одной дальней башни с вышины кто-то закричал:
– Серкешь!
– Азер, азер![22] – ответило снизу.
В развалинах еще иногда вспыхивал огонь.
– Серба-а-з шахсевен![23] – где-то ныло слезно.
Над башнями высоко на горах все ярче разгорались льды, будто невидимый кто-то поливал медленно жидким серебром гигантские гребни. И еще в смутном гуле моря, в стоне, слабо уловимом, в развалинах внизу проговорило четко:
– Вай, аствадз![24]
Темнело. Рыжий подьячий, обычно приглядываясь ко всему, шел мимо лежащих на земле больших пушек в сторону ворот шахова дворца. Ухмыльнулся, погладил верх пушек рукой.
– Мало от них бою – вишь, землей изнабиты, а пошто без колод лежат, ржавят?
Над воротами, одна над одной возвышаясь, белели тусклеющие от сумрака, раскрашенные с золотом палаты послов и купцов: «сговорные палаты». За палатами и длинным коридором пространных сводчатых ворот – сады, откуда слышался плеск фонтанов; прохладой доносило запах цветов. У начала ворот с золоченой аркой и изречениями из Корана на ней синим по золоту два начальника дворцовых сарбазов в серебряных колонтарях[25], с кривыми саблями. Почетные сторожа стоят по ту и другую сторону ворот. Рядом на мраморных постаментах, в цилиндрических, узорно плетенных из латуни корзинах горят плошки, налитые нефтью, с фитилями из хлопка. Серебро на плечах караульных золотеет от бурого отблеска плошек. Бородатые смуглые лица, неподвижно приподнятые вверх, отливают на рельефах скул бронзой, от того караульные кажутся массивными изваяниями.
Рыжий покосился на крупные фигуры персов, подумал: «Что из земли копаны – медны болваны! Беки шаховы!» – и торопливо свернул в сторону от суровых, неподвижных взглядов караула.
Снизу голубоватые, пестрые от золота изречений пилястры мечетей. Верх мечети плоскими уступами тонет в сине-черной вышине. У дверей мечети справа ярко-красный ковер «шустери»[26] с грубыми узорами. По углам ковра горят на глиняных тарелках плошки с нефтью – недвижимый воздух пахнет гарью и пылью. Спиной к мечети у дальнего края ковра сидит древний мулла, серый, в белой широкой чалме. За ним к углам ковра, сбоку того и другого, два писца в песочных плащах без рукавов, в голубых халатах: один в белой аммаме[27] ученого, другой в ярко-зеленой чалме. В вишневых плащах без рукавов, в черных халатах под плащами, к ковру почтительно подходят мужчины парно с женщинами в чадрах, узорно белеющих в сумраке. По очереди каждая пара встает на песок, стараясь не тронуть ковра. На колени муж с женой встают, держась за руки, встав, отнимают руки прочь друг от друга. Мужчина говорит:
– Бисмиллахи рахмани…
– …рахим! – прибавляет мулла, не открывая глаз.
– Отец, та, что преклонила колени здесь, рядом со мной, не жена мне больше.
– Нет ли потомства?
– Отец, от нее нет детей.
– Бисмиллахи рахмани.. – говорит женщина.
– …рахим! – не открывая глаз, прибавляет мулла.
– Тот, что здесь стоит, не желанный мне – хочу искать другого мужа…
– Нет ли от него детей у тебя?
– Нет, отец!
Мулла открывает неподвижные глаза, говорит строго:
– По закону пророка надо пять правоверных свидетелей о грехах мужа. Без того – твои слова ложь, бойся! – Помолчав и снова закрыв глаза, продолжает бесстрастно: – Бисмиллахи рахмани рахим! Когда муж и жена уходят из дому, не сходятся к ночи и не делят радостей своего ложа, то идут к мечети, платят оба на украшение могил предков великого, всесильного шаха Аббаса йек абаси[28] – тогда они не нужны друг другу и свободны.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке
Другие проекты
