Ну как, впечатляет картина сладкой жизни? Хе-хе. А это как раз был пример литературного жульничества. Нет, я ничего не наврал. Просто рассказал не всё, что было на самом деле.
Чтобы пользоваться преимуществами демократии, язык всё-таки нужно выучить получше. В институте, куда я приехал, сделать это было нереально. Там вообще не стоило разговаривать. Институт почти полностью состоял из индийцев, и в какой-то момент я перестал понимать даже своих коллег по этому несчастью, московских программеров Игоря и Колю. Они приехали в Штаты раньше меня, раньше начали говорить по-английски, и у них уже развился жуткий индийский акцент.
Третий наш, Вовка, выбрал способ получше: он целыми днями смотрел комедии по телику. Это улучшает распознавание речи, согласен. Но проводить жизнь у телика – глупо. Можно стать интернациональным картофелем.
Я пробовал ещё учить язык, болтаясь по барам. Там была другая крайность – жители Западной Вирджинии говорят по-английски даже хуже, чем индийцы. А в барах и вовсе на пальцах, там шумно.
В конце концов, наслушавшись кассет из аудиобиблиотеки, я решил взять быка за рога. То есть заняться поэзией. Поэзия – это типа концентрированного супа из пакетика. Если научишься есть этот доширак, не растворяя, любая обычная еда после этого будет усваиваться моментально.
Слова Шкловского о советских литературоведах, прекрасно научившихся разбираться в сортах говна, я вспомнил не скоро. Вначале же, попав на курс Creative Writing, я прямо-таки наслаждался статусом опытного говноеда среди наивных америкосов, для которых рифма и размер – предмет отдельного факультатива. Даже простенькие упражнения – типа, написать стишок с заданными словами «blue», «key», «milk» и «window» – вызывали у них такие морщины на лбу, словно все их мозговые извилины находились снаружи.
К тому же никто из них не знал, сколько Некрасова и прочих гумилёвских мальчиков у меня в крови. Официально я был одним из тех компьютерных червей, которым по программе предписано взять несколько курсов с гуманитарных факов – для общей гармонии. Да ещё иностранец, с трудом выговаривающий слова. Что с него взять?
Неудивительно, что когда наш препод Джим Хармс в качестве примера вдруг зачитывал мой вариант, ребята слегка охреневали:
When you are drunk, be naked, far away
from things that work so well on sober days.
Or, coming back to consciousness, you'll miss
the smallest ones, like wallets, earrings, keys.
Meanwhile, you'll find some craters on your 'Porsсhe',
and strange design of windows and the porch
of neighbor Jenny's house; in microwave —
dead cat in milky puddles of aftershave…
Then taking off your torn and stained jeans,
you'll ask yourself in vain: «What does it mean,
these purple stains? And also, how and where
I put on this blue woman's underwear
over my own? And who will tell me why
I've got both of my contacts in one eye?!»
So, when you're drunk, be naked, far away
from things that serve you well on sober days!
После двух-трёх таких упражнений Джим признался, что не понимает, зачем мне вообще нужен курс Creative Writing. Тут бы мне и загордиться. А нифига.
Ну да, они воспринимали поэзию слишком поверхностно. Но они не страдали от этого, вот в чём гвоздь. Сонет Серебряного века может быть круче разболтанного американского верлибра только тогда, когда живёшь внутри культа, где кому-то важны детали ритуала. Я и раньше не питал доверия к этому культу, цитируя при случае самые честные строки Бродского: «между прочим, все мы дрочим». Но тут стало ясно, что даже поэтическая формула Бродского не полна. Тема «прочего» не раскрыта. А ведь это оно, прочее, и определяет всё то, что между.
У грёбаных америкосов имелось сильное «прочее». Вот они и не запаривались с междудрочкой. К этому можно было относиться с каким угодно презрением. Но не видеть этого мог только слепой или депутат Госдумы.
Зрение у меня ещё не совсем испортилось, да и депутатом я не был. Хотя и удивился, когда на одном из занятий Джим вытащил приёмник и сказал, что сейчас мы прервём наши поэтические упражнения, чтобы заслушать приговор по делу О. Дж. Симпсона.
«Ну и поэты, бля, – фыркнул я. – Ясно, почему они ничего приличного написать не могут. День за днём сидят и слушают новости про какого-то черномазого, который свою жену кокнул».
И тут же вспомнилось: Петергоф, сентябрь 91-го, первая лекция после каникул. Профессор поздравляет всех с началом учебного года и «кстати-о-птичках» спрашивает – не слышал ли кто, чего там за шум в Москве приключился в августе. Я, мол, на даче был, не в курсе.
Аудитория пристыженно молчит. Все гуляли по югам, по зелёным берегам, никто ничего не знает. Наконец отличница с первой парты робко произносит:
– Кажется, там был какой-то… путч?
– А-а, ну-ну… – Препод берёт мел, поворачивается спиной к аудитории и улетает в свои идеальные топологические пространства. Там всё красиво, как в сонетах.
Ну и какая поэзия круче? Негр-убийца в телике или профессор «не от мира сего» на кафедре? Такая древняя вилка.
# # #
Вначале, при знакомстве, они похожи на детей. Я знаю, это впечатление обманчиво, но ничего не могу поделать, когда снова вижу, как они собираются перед репетицией – разболтанная походка и пёстрые одёжки, эта их вечная помесь спортивного костюма и домашней пижамы. Я даже научился отвечать на их слишком широкие улыбки такой же автоматической гримаской. Вернее, не научился, а незаметно привык. И сам обнаружил это лишь в Питере, где продавщица в булочной вдруг заявила, что я над ней издеваюсь, и то же самое повторилось в винном, хотя в обоих случаях я очень мало говорил, зато улыбался.
К чему я не привык, так это к фразе «Как дела?», которую они бросают по привычке, лишь как приветствие, а я по своей привычке задумываюсь – как же всё-таки дела? А они, будто позабыв меня, бегут на сцену и убирают декорации с предыдущей репетиции, в финале которой героиня неожиданно разделась догола, чем вызвала у меня странную неловкость в темноте пустого зала. Не из-за наготы её, а оттого, как их обманчивая детскость резко переключается на недетское. И тут же, когда ты почти поверил, – обратно: вот она выходит из-за кулис одетая, улыбчивая, закидывает на спину розовый кукольный рюкзачок… Помахала рукой, убежала.
А на сцене уже построено другое помещение, и кто-то спрашивает, как там свет в окно. Кричу в ответ из зала, что оно больше похоже на окно мертвецкой, чем то, что выходило в сад. Они на миг становятся серьёзными, очередное переключение: мои советы «настоящего русского» регулярно их озадачивают. Хотя для этого они меня и позвали консультантом на постановку «Трёх сестёр». Самыми большими достижениями моих консультаций на сегодняшний день стали эскиз самовара (который оказался совсем не чайником, как они полагали) и текст загадочной русской песни про новую веранду, а также аккорды для её исполнения: «Ой вы сени мои сени», как всякая народная песня, легко легла на «три блатных». А сейчас они, по ассоциации с мертвецкой, вспомнили мой вчерашний комментарий о чётном числе роз в букете. Побежали к столу пересчитывать.
– Всё правильно, нечет! – кричат радостно, как школьники-хорошисты. И снова с шутками-прибаутками передвигают мебель. И кто-то вертит пистолет на пальце.
Но пауза безделья уже замечена режиссёром. Дженнифер, худая и немного сутулая брюнетка в зелёном тренировочном костюме и красной фланелевой рубахе, проносится по сцене, спрыгивает в зал, бежит к пульту где-то за моей спиной… и неожиданно суровым голосом заявляет в микрофон «Okay. One minute».
Детский сад опять исчезает. Последний взрыв смеха и шёпот из-за кулисы затухают одновременно с лампами. И как будто совсем другой воздух разливается вместе с тишиной и темнотой…
Зато при появлении актрисы я улыбаюсь первым: припоминаю школьную программу. А заодно и то, что прочитал позже. В последнем томе, как обычно. Письма Чехова, где он рассказывает про свои муки творчества – сижу, мол, на курорте, все замечательно, только нужно написать очередную пьесу о тяжёлой русской жизни, не знаю как начать… На этом материале Голливуд мог бы сделать отличную и, главное, совершенно реалистичную комедию. Без всякого заламывания рук и вырубки садов, без самоубийств и прочего депресняка.
Когда-нибудь я расскажу об этой идее Дженнифер. Но не сегодня. Ролей на переправе не меняют. Сегодня я должен сыграть «настоящего русского» до конца. Тем более что я так вжился в роль: они уже косятся на меня с ужасом.
– Послушай, Алекс, я знаю о системе Станиславского! – Дженнифер нервно дёргает ключ зажигания, газует, и мы отъезжаем от Creative Art Centre. – Нас всему этому учили не один год! Но это же не значит тупо копировать других людей!
– Ну Джен, ты же сама просила сообщать мое мнение, особенно по поводу всяких несоответствий. Вот я и сообщаю. Русские офицеры прошлого века не должны размахивать руками, как диджеи с MTV. А барышни не должны орать, будто они на митинге лесбиянок у Белого дома.
– Ты участвовал в митингах лесбиянок? Круто!
– Нет, я участвовал в марше протеста против блокады Кубы. Но когда все дошли до Белого дома, это мистическим образом превратилось в митинг долбаных лесбиянок. У вас в стране такие превращения на каждом шагу. Вот и с нашим Чеховым вы черти-чё вытворяете.
– Понимаешь, мне в общем-то не важно, чтобы все было точь-в-точь как у Чехова… – Она выруливает на шоссе, подрезая здоровенный грузовик. – Главное, чтобы мои актёры выразили себя в этой пьесе. А всё остальное… Грубых ошибок нет, и ладно. Самовар у нас как настоящий, песня про веранду есть, число роз нечётное. А уж как руками двигать, как говорить – это работа актёров. Как они сами это понимают. Кстати, ты будешь указан в программке как консультант, на третьей страничке.
– Главное, чтобы на первых двух внизу была фраза «Переверните, пожалуйста, страницу!», – отвечаю я. Я на самом деле видел такие надписи в американских буклетах.
Но она права. У них другая актёрская школа. Брюс Уиллис всегда играет Брюса Уиллиса.
На улице вечереет, и холмы по краям дороги постепенно теряют свой насыщенный зелёный тон. Зато становится хорошо видно кладбище на одном из склонов: белые пунктиры могильных камней бегут к вершине холма, точно разметка аэродрома. Среди камней ходит человек. Я не сразу догадываюсь, что это газонокосильщик – очень уж странно выглядит здесь его работа. Хотя, с другой стороны, на этом кладбище нет никаких оградок, одно ровное зелёное поле на всех. Раздолье для газонокосильщика.
Я закрываю глаза и переношусь из машины Дженнифер в нашу электричку, которая стучит по рельсам в районе Обухово. За окном пролетает русское кладбище, похожее на деревню гномов. У каждой могилы – свой заборчик, своя скамейка, свои цветы. Совсем другая картина загробного мира, полная противоположность.
Выходит, даже рай у нас разный. Логично. Ведь рай – это место, где человек получает то, чего не хватало в жизни. Индивидуалисты-американцы сыты по горло заборчиками и оградками ещё на этом свете. Поэтому, умирая, они объединяются на ровном зелёном поле. А нашим, наоборот, при жизни хватает коллективизма. Так что загробное счастье у нас – домик в деревне, хоть что-то своё наконец. И оградки, оградки…
Смерть исправляет все перекосы, Джен. Вот кто лучший театральный критик.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке