Читать книгу «Маргинал» онлайн полностью📖 — Александра Волкова — MyBook.
image
cover





Но мы опоздали; когда на другой день я направил нос байдарки в еле видную среди камыша протоку, порыв ветра донес до нас тонкий повизгивающий звук. По мере нашего продвижения звук этот временами исчезал, но каждый раз возвращался уже слегка усиленный как будто там, за лесом им управлял невидимый нам пока звукорежиссер. Я уже ничего не слышал, кроме этого звука; я знал, отчего он происходит, и все же до конца не мог поверить в его реальность.

Там уже работали. Лес был еще густ, солнце едва пробивалось сквозь кроны, и светлая рябь на мертвой рыжей хвое между стволами была почти незаметна. На берегу дымился костерок, возле него топтались две маленьких сгорбленных фигурки, чуть в стороне, на пологом, выдающемся в озеро, мыске, темнела палатка, рядом с ней возвышался голый, сколоченный из сосновых стволиков, каркас, внутри которого уже стояла на гранитных валунах круглая буржуйка с двухколенной трубой, похожей на перископ подводной лодки. Лес был еще не тронут, но издалека уже напоминал яблоко с гнилым вдавленным пятнышком на месте червоточинки или ушиба. Где-то в его недрах повизгивала, глохла и вновь с фырканьем заводилась бензопила, два человечка вынесли из леса жердь, внесли ее внутрь каркаса, прихватили скобами к нижнему венцу, и один опять ушел в лес, а второй стал стесывать жердь топором под будущую половицу. Он тесал, мы подходили все ближе, и по мере нашего приближения этот человек все больше напоминал мне обезьяну из индийской притчи. Стая набежала на участок, где работали плотники; любопытные зверьки стали хватать все подряд; одна обезьяна влезла между половинами расклиненного бревна, стала расшатывать вбитый между ними клин, и когда выдернула его, половинки сошлись и задавили ее до смерти. «Природа, думал я, тот же клин, вбитый между землей и небом самим Богом, и мы, вырубая леса, ведем себя ничуть не умнее той мартышки, нет, мы действуем во много крат глупее и подлее, везде кричим, что это недопустимо, что ресурсы планеты не безграничны, что мы совершаем страшный грех перед будущими поколениями – болтуны, лицемеры».

Я не стал хвататься за ружье; я даже разобрал его, уложил в чехол и затолкал в складки спальника на дне байдарки. Мы пришвартовались к берегу как простые туристы, я перескочил на гранитный валун, обвязал вокруг него швартовый, помог Насте выбраться из лодки, мы подошли к костерку, поздоровались с двумя сутулыми мужичками в грязных рыжих ватниках с серыми воротниками из искусственного меха; один что-то буркнул в ответ, другой промолчал: он мешал в котле алюминиевой, привязанной к деревянному черенку ложкой, рядом на деревянной плахе лежали несколько выпотрошенных язей: рыба собиралась на нерест, и где-то в протоке, по-видимому, стояли сети. Все это: грядущая рубка, сети в природных нерестилищах – было незаконно; у меня были с собой два удостоверения: инспектора рыбохраны и главного инженера; на этом пустынном берегу я представлял государство, закон, а они, эти два мужичка, были гражданами этого самого государства, но если бы я достал тогда свои «корочки», в твердых, темно-вишневых глянцевых обложках, с золотыми гербами, и стал призывать этих мужичков к порядку, дело могло бы обернуться скверно: соотношение сил было явно не в нашу пользу.

И я не стал «светиться»; я только спросил разрешения поставить палатку, тем самым как бы признавая за мужичками право первенства на этот плоский мысок. Мужички кивнули; я посмотрел на часы и бросил взгляд в ту сторону озера, откуда мы пришли, как бы намекая на то, что мы не одни, следом идет целый караван байдарок. При этом я испытывал чувство какого-то ватного бессилия, сродни тому, что накатывает во сне; мужички могли оказаться кем угодно, соседство с ними было небезопасно, но какие-то неведомые силы: профессиональный долг плюс навязанный тещей литературный имидж «доктора Астрова» – заставляли меня вгонять колышки в плотный как верша переплет корней, растягивать тент между сосновыми стволами: делая все это я почти физически, материально ощущал себя пауком, перепутавшим нити и влипшим в собственную паутину – чисто кафкианская метаморфоза, – я бы, наверное, даже не очень удивился, если бы утром, проснувшись в спальнике, обнаружил вместо рук и ног когтистые волосатые лапки и, выползши на свет, вогнал в столбняк свидетелей своего «превращения». Не исключено, что во мне «включился» и заработал дремавший доселе мазохистский инстинкт: подспудное влечение к самоистязанию – я хотел побыть в том месте, где всякое действие окружающих причиняло мне скрытые душевные муки. Впрочем, никто об этом не догадывался, даже Настя; внешне я был абсолютно спокоен.

К вечеру бригада собралась у костра; кто-то подошел к нам, попросил закурить, я щелкнул портсигаром, нас позвали отведать «ушицы» из язей, мы пришли со «спиртиком», на грань стакана угольком нанесли метку, пустили по кругу, мужички негромко беседовали, густо пересыпая матом: было хорошо, тепло, совесть моя почти заглохла, и только вид вальщика, угрюмого скуластого мужика, методично шлифующего надфилем мелкие зубчики цепи для бензопилы «Дружба», наполнял мою душу смутной, похожей на незастывший студень, тревогой. Кто-то рассказывал, как на них вышел голодный, покрытый клочкастой шерстью, медведь-шатун, как Юрушка – вальщик – двинулся на него, на вытянутых руках выставив перед собой трескучую шину, и как зверь пятился от человека с бензопилой, шаркая по воздуху мохнатыми когтистыми лапами. И от этого рассказа, от рваного пламени костра, от еловых лап, выступающих из безмолвной, плотной как антрацит, тьмы, веяло такой дикой мощью, рядом с которой мои корочки, призывы к законности, порядку, выглядели бы не только смешными, но даже противоестественными; как скрипичное соло вблизи Ниагарского водопада.

И тут во мне как будто что-то хрустнуло; я вдруг понял, что по возвращении в город я подпишу все, что потребуется, что я не Астров и даже не Лопахин, я – Ионыч: я буду играть по правилам той игры, в которую меня приняли, и буду совершать все, что предписано мне по роли, что дилемма «быть – не быть» может трактоваться как «жить – играть» и разрешаться в пользу «игры», злой, глупой, близорукой, эгоистичной, но все же ведущейся по каким-то правилам в отличие от «жизни», правил не имеющей. Нет, неправда, какие-то правила все же есть, говорил мне внутренний голос, ты можешь спуститься к байдарке, взять ружье, предъявить свои документы, потребовать разрешения на порубку, мужики оторопеют, встанут, собьются в кучку по ту сторону костра – и это будет другая «пьеса», из тех, что так любят представлять в нашем театре, на экране, где исполнителям реально ничто не угрожает и не противостоит. Здесь же, в ночном лесу, вблизи озера, ход событий был непредсказуем; все уже были слегка под хмельком, и мне не хотелось играть в рискованные игры даже перед моей красивой молодой женой.

Мы допили спирт и пошли в нашу палатку спать; я был спокоен, я знал, что теперь нам ничто не угрожает. Перед тем как заснуть Настя спросила: а что будет с лесом? Его можно рубить или нет? Нет, сказал я, но они его еще не рубят. Но они уже готовы, сказала она, Юрушка точит цепь. Он просто не знает, чем себя занять, сказал я, а с этим лесом я выясню, когда мы вернемся, по-видимому, мужики просто опережают события, такие типы не могут сидеть просто так, они или работают или пьют, третьего не дано. Впрочем, большинство людей вообще не может жить просто так, всем надо что-то делать, чтоб не сойти с ума: Юрушке – точить цепь, валить сосну, отгонять медведя, твоему папе следить за тем, чтобы на столе были правильно расставлены приборы, словно местоположение вилочек и фужеров может оттянуть начало Третьей Мировой войны – последнее я, разумеется, не сказал, только подумал.

Утром мы встали, собрали палатку, погрузились в байдарку, попрощались и поплыли обратно; Настя ни о чем больше не спрашивала, я молчал, и нам обоим было ясно, что скрывается за этим молчанием. А через два дня я уже сидел в своем кабинете и подписывал, подписывал. Я вызывал к себе директоров леспромхозов, лесничих, листал растрепанные отчеты о рубках, посадках, лесных пожарах, о подкормках лосей и отстрелах волков, я требовал выполнения плана по лесозаготовкам, и пожилые, грузные, плешивые, плохо выбритые мужики топтались в конце ковровой дорожки и, потупя глаза, мяли в красных кулаках ворсистые заношенные кепки.

Мы с Настей ездили на курорты, кооперативная квартира обставлялась дорогой мебелью – все катилось как в дурном сне с призрачными, неуязвимыми для моих ватных рук, персонажами. От беременности Настя предохранялась; препараты были импортные, так что наша половая жизнь протекала вполне комфортно. Разговор о детях не заходил; молча подразумевалось, что когда-нибудь они, конечно, будут, двое, мальчик и девочка, но сейчас ребенок мог не только задержать начало настиной актерской карьеры, но на какое-то время вообще выключить ее из профессии. Впрочем, дело, быть может, было не столько во «времени», сколько в публике, которая клубилась вокруг нас, собиралась в нашем доме.

В основном это были настины коллеги, большинство только-только что-то окончило, кто-то уже включился в какую-то труппу, театр, кто-то снимался, кто-то, тот же Корзун, заработал себе маленькое, но имя; на журнальных обложках, на экране, на газетных полосах, мелькало знакомое широкоскулое лицо: ироническая улыбка, веер морщинок от уголков глаз, блестящих от наглости и возбуждения. Впрочем, в их выражении наряду с веселым азартом было и что-то заискивающее, а в манере игры, в том, что я видел на сцене, на экране, был, напротив, хамоватый напор, эффектные штучки, которые порой так перетягивали на себя внимание зала, что тонкости первого плана пропадали втуне; так не замечают игры музыкантов в оркестровой яме. Кто-то в компании имел неосторожность заметить, что Корзун начинает «торговать мордой»; актер встретил «шутника» в баре киностудии и при всех дал ему по физиономии. Тот хотел было подать в суд, благо, свидетелей было полно, но скандал замяли, Корзун принес публичные извинения, т. о. все остались «при своих»; правда, выражение «торгует мордой» из кулуарного трепа не исчезло, но произносили его тишком, тем более, что его легко было списать на зависть: карьера Корзуна раскручивалась как пружина, выскочившая из хряснутого об пол будильника.

Я включался в эту богемную болтовню на правах хозяина дома; у нас ели, пили, занимали небольшие суммы, порой оставались ночевать; я считался чем-то вроде «просвещенного дилетанта», мнения которого при совершении каких-то практических действий можно без ущерба для «дела» выносить за скобки. А действия были вполне конкретные: кому-то предлагали одну роль, в то время как он претендовал на нечто большее, и надо было либо соглашаться либо нет; кого-то приглашали на перспективные съемки, но согласие означало конфликт с главрежем, и здесь тоже надо было решать «быть или не быть». Конкретных советов я не давал; я рассуждал «в общем»: говорил, что хороший актер не сразу выдает «оценку», позволяя зрителю чуть-чуть, на миллионную долю секунды, опередить себя и потом, опять же, совершенно незаметно, представить свой, уже откорректированный, профессиональный «вариант», играя, таким образом, как с партнером, так и со зрительным залом. В этом смысле его искусство чем-то сродни мастерству фокусника, карточного шулера, в нем присутствуют все три элемента «священнодействия»: чудо, тайна и авторитет.

Метельников со мной соглашался; актером он был посредственным, сознавал это, и готовился на Высшие режиссерские курсы. На отборочный тур ему надо было представить оригинальное творческое произведение: картину, рассказ – техника в расчет не бралась, комиссия хотела знать, как человек мыслит. Рисовать Метельников не умел, стихи писать тоже, оставалась проза, но и здесь он не был оригинален: каждый его рассказ непременно начинался с того, что героя, накануне изрядно «принявшего на грудь», будил либо «заливистый звон будильника» либо «тревожный (вар. гулкий) телефонный звонок», звонила, разумеется, «она». Вариант: «сознание возвращалось медленно» тянул за собой «больничную» атрибутику: скрипучие койки, запах хлорки от свежевымытого линолеума, мокрый, «сексуально (курсив мой) проскальзывающий в потную подмышку», градусник. Весь этот инфантильный бред обкатывался на нас с Настей; мы были для автора самой доброжелательной аудиторией, при том, что Настя придерживалась в своей критике направления скорее комплиментарного, я же старался оценивать эти «опусы» объективно, но невольно скатывался в скепсис и кончал тем, что «главная ошибка автора, заключается не столько в технических недочетах, сколько в попытке доказать самому себе свои писательские способности». Забудь о себе, говорил я, попробуй описать нечто, совершенно чуждое твоему жизненному опыту, мысленно представь перед собой какую-нибудь картинку, воспоминание, и, откидывая собственные чувства, воспроизведи ее деталь за деталью. По сути, это был тот же знаменитый «метод физических действий», с той лишь разницей, что актер достигал нужного психического состояния путем визуальных, чисто внешних, манипуляций; на бумаге же происходил направленный «отбор деталей», создавался «виртуальный интерьер», «пейзаж», адекватный состоянию «героя». Для примера мы смаковали хокку, танки и цитировали Хэмингуэя; после одной из таких бесед Метельников попробовал описать посещение крематория – талантливый сокурсник спился и повесился в тамбуре электрички, – вышло мрачновато, но как-то пусто, мимо, без ощущения того, что он же сам сказал на поминках: мы начинаем умирать, не рановато ли? Когда я ему это высказал, Метельников психанул; вскочил, уронив табуретку, стал бегать по кухне, кричать: сам пиши, если ты такой умный, а я все, сдох Бобик! Чуть не выскочил на улицу среди ночи, но я удержал, сказал, что мы попробуем еще раз. Именно «мы»: я тоже впал в своего рода азарт; захотелось узнать, выйдет ли что-нибудь из практического объединения наших усилий.

Опыт был задуман чрезвычайно просто: я на магнитофон наговаривал какой-нибудь из эпизодов своей жизни, а затем Метельников методом технической обработки приводил этот импровизированный монолог в «литературный вид». С кухонного стола убрали все лишнее, поставили «Филипс» – подарок тестя к годовщине свадьбы, – все вышли, я налил стакан вина, закурил, нажал кнопку и, глядя на блестящую коричневую ленту, выползающую из-под никелированного ролика прокатного механизма, начал говорить. Я говорил и все время смотрел в одну точку; это было что-то вроде аутогипноза, медитации; мне казалось, будто каждое мое слово, буква, не просто звучат, но как будто уплотняются в дымном воздухе до состояния типографских литер и в таком виде отпечатываются на магнитофонной ленте. Писательство, в сущности, и есть одна из европейских форм медитации, так же как музыка, живопись, предполагающая как создание некоего «объекта чувственного восприятия», так и вживание воспринимающего в состояние его создателя, именуемого «творцом». Итак, на данном этапе я был «творцом», точнее, медиумом, а еще точнее, аутомедиумом, так как сам вгонял себя в «состояние», выражал его словами и, с некоторым запозданием, слышал звук собственного голоса: микрофон стоял передо мной, а отключить кухонные динамики мы забыли.

О чем я говорил? О том, как мы с Настей на байдарке вышли на лагерь лесорубов. Все как было, без героизма, без пафоса: выходило, что там я струсил, не встал на пути «безззакония и произвола», спрятался за «обезьянью притчу» вместо того, чтобы сверкнуть корочками, наставить ружье. Я говорил; мне было мучительно стыдно за себя того, но я как будто дорвался, и, как заядлый мазохист, продолжал нанизывать детали, реплики, терзавшие меня подобно иголочкам китайского терапевта. Говорил и понимал, что давно искал случая высказать то, что мучило меня все эти годы, пригибало к столу каждый раз, когда я ставил свою подпись на липовом акте и привычным жестом смахивал в стол плоский неприметный конверт без адреса и марки. Об этой части своей деятельности я говорить не хотел, но не сдержался, вынесло само собой. Вынесло и то, как мы с Настей ровно через год, но уже на моторке, пришли на то же место и увидели на месте леса покатые, покрытые пнями, холмы. Они начинались от берега и тянулись до горизонта, похожие на головы каторжников, по уши затянутых гигантской первобытной трясиной. День был ветреный, серый, низкие тучи неслись как куски разбухшего асфальта, берег уже начал зарастать камышом, и когда мы пробились сквозь него, привязали лодку и поднялись на камни, я увидел вдали полдюжины голых, стоящих кучкой, берез и тушки тетеревов, чернеющих в паутине ветвей подобно запутавшимся мухам или нотным знакам какой-то неведомой, не нашедшей исполнителя, мелодии. Я взял ружье, но пошел не прямо на них, а чуть наискось, туда, где кучковалась еще одна уцелевшая березовая группа. Через какое-то время тетерева должны были сняться со своего места и перелететь на те березы, и я знал, что если в этот момент я окажусь вблизи их «летной тропы», они не свернут, не взлетят выше, и я смогу сделать хороший выстрел.

Так и случилось; они снялись и полетели прямо на меня, вначале маленькие как воробышки, сплошь черные, а потом все больше, больше, пока на головках не проступили красные бровки, а хвосты не приобрели графическую четкость и не сделались похожи на маленькие лиры. Я выстрелил с небольшим опережением; дробь ударила в первого тетерева, от птицы брызнули черные точки, и она, не меняя траектории, пронеслась надо мной и тяжело стукнулась грудью в пень за моей спиной. Остальные полетели дальше, достигли берез и, рассевшись по тонким, стелющимся по ветру, ветвям, сделались неподвижны как чучела в тире.

Я взял убитого тетерева, вернулся и увидел, что Настя плачет. Она сидела на лавочке, сколоченной из стесанных жердей, врытой в землю, перед ней был такой же конструкции стол, и она рыдала, положив руки на жерди и уронив на них голову. Чуть поодаль была вырыта яма, почти доверху наполненная пустыми консервными банками, над ямой высился полутораметровый пень с прибитым рукомойником, а по другую сторону от него торчали из сухого ствола шесть ржавых топоров, под которыми кучкой валялись высохшие, выпавшие из них, топорища. Картину завершал темный череп лося, он крепился на вершине пня большим гвоздем, вбитым в темя между небольшими, пустившими всего по три отростка, рожками. Настя не слышала, как я подошел, и подняла голову лишь тогда, когда я бросил на стол убитую птицу. Она посмотрела на тетерева, на меня; взгляд был странный, как будто заторможенный; так, наверное, глядит на мир человек, пробудившийся от летаргического сна или вышедший из глубокой комы. Все как будто распалось; перед глазами были оболочки вещей, ничего не говорящие об их сущности, не имеющие никакой связи между собой. Так от нескольких повторений иногда напрочь «вылущивается» (укр.) смысл слова.