Читать книгу «Маргинал» онлайн полностью📖 — Александра Волкова — MyBook.
image

Так началась наша связь, беспорядочная как во времени, так и в пространстве. Я уезжал, возвращался, театр мотался по области, по стране, я подгонял свои командировки к гастрольному графику, по несколько раз смотрел одни и те же спектакли, мы ужинали в пригостиничных или привокзальных ресторанчиках с теплым кислым шампанским и ядовитым как купорос коньяком, ночевали в номенклатурном номере – у меня всегда была бронь, – а под утро она по лестницам и сумрачным коридорам пробиралась к себе мимо дремлющих в креслах консьержек. В театре все было известно; слух дошел и до бывшего мужа, вполне заурядного алкоголика, подрабатывавшего в массовках и лишь иногда, по старому знакомству, получавшему несколько слов или реплику в «эпизоде». Начался мелкий телефонный шантаж; подонок как-то вызнал, что я вступаю в партию, идет кандидатский стаж, и скандал с разводом может изрядно пошатнуть не только мою дальнейшую карьеру, но и нынешнее положение. Иногда, пьяный, он даже напевал в трубку строчки из каких-нибудь оперетток, типа: н-да, госпон-да, н-га ссе эст манэра – гнуся, картавя, грассируя – был-таки «у мерзавца талантик», – и наутро по почте я отправлял ему двадцать пять рублей. Лично мы не встречались: он боялся, я – брезговал. Иногда мне случалось видеть его лицо на экране, пару раз крупно, но чаще мельком, на втором-третьем плане где-нибудь в канифольно-ресторанном чаду: смазливый, глаза светлые, наглые, улыбка кота, безмолвно намекающая на «нечто эдакое»; он был, по моей классификации: «энтомолог», специалист по легким как укол, связям, с соответствующей инъекцией, в результате одной из которых в винериной матке и завязался крошечный узелок, разросшийся в младенца.

Как-то Винера оставила на столе пачку документов; я не удержался, полистал: брачного штампа в ее паспорте не было, но в метриках Паши все же значилось имя отца: Хотов Виктор Исаевич – порой мелькавшее в последних строках титров под «шапкой»: «Так же снимались». И каждый раз этот промельк отзывался во мне легким уколом; мне казалось, что какой-то частью Винера все еще принадлежит ему, и принадлежит не так как мне, уже вобравшему ее в свой внутренний мир, а как принадлежит фанатику-филокартисту одна из открыток в его коллекции. Впрочем, в этом смысле они с Винерой были схожи; в одну из первых ночей она призналась мне, что если бы я тогда устроился на полу, она сама сползла бы ко мне, потому что «никак не может представить, как это уснуть в комнате с мужчиной и не потрахаться».

Меня коробило; я смотрел в ее темные от подступающей страсти глаза, изображал на лице понимающую улыбочку, мы оба прислушивались к затихающему за шкафом детскому сопенью, Винера облизывала язычком вишневые губки, вставала, распахивала халатик и, поглаживая ладонями вспухшие пупырчатые соски, шептала: еще будем? И мне сразу представлялось множество обнаженных мужчин, толпившихся в ее комнате; их лица скрывались в пятнах теней от китайского фонаря; я видел только половые члены, они свисали, стояли; каждый ждал своей очереди, и Винера блуждала среди них как грибник, прикасаясь пальцами к туго набухшим головкам. Эта сторона жизни, казалось, поглощала ее целиком; впрочем, были еще картинки, в основном тушью, пером: причудливые композиции из черных завитков в стиле модерн, где, однако, тоже без особого напряжения, как в игре «Найди охотника», можно было высмотреть абрис полового члена, входящего в растянутую вагину. Она как-то призналась мне, что еще в детстве любовалась мужскими гениталиями на классических скульптурах: Геракл, Диоскуры перед Манежем, конеборцы на Аничковом мосту, – и впервые отдалась в пятнадцать лет из чистого любопытства. И тут же, без всякого стеснения, с подробностями, описала мне свой первый опыт: с вожатым, в пионерском лагере, в его комнате после отбоя.

Эти истории, а она, казалось, ни о чем другом не могла ни думать, и ни говорить, страшно терзали и в то же время возбуждали меня; я, с подачи Метельникова, читал «Венеру в мехах» Захер-Мазоха, и потому истории моей, живой, Винеры – татарское имя, личико кукольное, гладкое, овал, с беличьими стрелками от уголков глаз – представлялись мне воплощенными вариациями на классическую тему. Разница была лишь в том, что героиня Мазоха действовала бичом, но то была литература, а здесь – жизнь, где язык по воздействию вполне заменял столь грубое пыточное орудие. И если бы кто-нибудь вздумал спросить меня, какое чувство я испытываю к своей подруге, я бы затруднился ответить на этот вопрос одним словом. Я думаю, что в данном случае было бы проще составить некое апофатическое определение, сродное по своей филологической структуре со схоластическим определением Бога как величины или понятия, не имеющего никаких определенных и тем самым как бы ограничивающих его Всемогущество, атрибутов. Крайний предел на этом логическом пути приводил к запрету на само имя, ибо оно, даже в виде написания или звука, уже сообщало Изначальному и Всеобщему некую «особенность» и тем самым ставило его в один ряд с вполне заурядными тварями, такими как лошадь или овца. Одно я мог сказать точно: это – не любовь. Точнее: «не-любовь», или «любовь» со знаком «-», как «минус два» в математике или «отрицательное обаяние» среди актеров.

Но как сильно выраженное отрицательное обаяние порой действует сильнее самого что ни есть «херувима» – кто-то, помнится, сетовал, что нельзя издать указ, запрещающий Корзуну играть мерзавцев: «порок в его исполнении неотразим, добродетель рядом с ним неубедительна, хуже того: фальшива» – так и эта «не-любовь»: я мотался вслед за театром по всем нашим захолустьям, сочинял какие-то срочные производственные надобности, писал липовые отчеты, врал Насте, и все ради того, чтобы оказаться между двумя пахнущими хлоркой простынями и дождаться, когда Винера выйдет из ванной – в моем номере ванная была всегда, – сбросит халат, ляжет рядом, протянет руку и щелкнет выключателем ночника на журнальном столике. Сладострастие, амок, нечто, налетающее извне и порабощающее не только психику, но изменяющее сам химизм обмена веществ в организме; так крыса с электродом, вживленным в «центр удовольствий», жмет на кнопку контакта до тех пор, пока не подыхает от голода. Что-то родственное наркомании, алкоголизму, «игровому синдрому».

При этом наши отношения никуда не двигались; Винера знала, что у меня есть семья, но никогда не заговаривала о разводе; я подозревал, что она встречается не только со мной – бывший «муж» не намекал, ему наша связь была на руку, но в театре шептались, тихо, по-суфлерски, но я улавливал, – но не устраивал на этот счет никаких «дознаний». Мальчик привык ко мне; соседи Винеры тоже с какого-то времени стали воспринимать меня как «жильца», и только в театре мы еще сохраняли нечто вроде «инкогнито»; встречая Винеру после спектакля или репетиции я никогда не въезжал в театральный двор, а обычно парковал машину на противоположной стороне улицы и ждал свою подругу либо в кафе либо в салоне, повернув зеркальце под таким углом, чтобы видеть как мигает светофор над пешеходным переходом. Впрочем, это не столько для того, чтобы не портить винерину «репутацию» – на это ей, как я понял, было глубоко плевать, – сколько для Метельникова, для того, чтобы, заходя к нам, он мог без особого смущения встречаться глазами с моей женой. Тем более, что на гастролях, в глухих углах, где актеры играли в холодных поселковых клубах, и где не было надобности в присутствии режиссера, мы с Винерой держались вполне свободно; здесь, в этой полубродячей труппе, у меня была своя «роль»: «состоятельного промышленника», «образованного купца», взявшего на содержание хорошенькую актрису.

В этой роли я чувствовал себя вполне комфортно, естественно; формально я был чиновник, номенклатурный винтик, но что-то подсказывало, что если бы, скажем, я действовал на своем поприще сто или полтораста лет назад, я был бы именно «промышленником» или «купцом» в духе Паратова из «Бесприданницы» или Лопахина из «Вишневого сада». Иногда, во время ресторанных застолий – мы с Винерой далеко не всегда ужинали вдвоем, – мне даже в шутку предлагали «попробовать»; я, естественно, отмахивался, говоря, что мне вполне хватает лицедейства в своих «рабочих делах»: случалось лебезить, но чаще – рявкать, а в облавах, рейдах даже порой угрожающе наводить ружейные стволы или тянуться к кобуре служебного «ТТ». И это, как объяснил я своему тогдашнему «визави» – настоящий адреналин, в отличие от всей театральной бутафории, начиная с искусственных чувств и кончая приклеенными бородами и восковыми лысинами: в одном спектакле Винера, по рекомендации того же Метельникова, так густо гримировала актера, игравшего Ленина, что тот становился жутко похож на лежащий в мавзолее прообраз.

Ленинская «модель социализма» ассоциировалась у Метельникова с «хрустальным гробом», а раз так, говорил он, то и автор этой «концепции» на сцене должен быть ходячим покойником. Впрочем, эта «фига» была упрятана в такие глубокие складки метельниковского «кармана», что я узнал о ней лишь со слов автора. С Метельниковым у нас было как-то не просто; оставаясь вдвоем с Винерой я порой очень четко, почти до галлюцинации, ощущал его незримое присутствие – в такие мгновения мне хотелось, чтобы этого человека вообще не существовало на свете. Да, он часто оставался не у дел, сидел в простое, впадал в депрессии, временами просто находился в «пограничном состоянии», потом вдруг что-то менялось, он подписывал какой-нибудь договор, начинал что-то ставить, снимать, собирал вокруг себя «кружок единомышленников», человек пять-шесть, не больше; иногда после репетиций заявлялся к нам – мы по старой привычке полуночничали, – часто не один, с очередной «примой», которую он называл не иначе как «идеальный смысл моего существования», – и спектакли у него были исключительно об этом, о «смысле жизни», точнее «бытия в мире»; «Войну и мир» он трактовал как «человеческую меру божьих деяний на земле» – планку пониже он считал недостойной, «салоном», «приложением к буфету».

В глубине души я не то, что завидовал ему, нет, это было более сложное, и как бы не совсем «личное» чувство – я ничего не хотел от него (Метельников был нищ как дервиш); я не хотел бы даже поменяться с ним не «местами», а «ролями», – просто наше близкое и как бы «параллельное» бытие порой представлялось мне верхом нелепицы, абсурдом; этот человек был моим «двойником», алтер его, он проживал жизнь, которую, как мне казалось, должен был проживать я. Иногда, впрочем, мне казалось, что и Метельников так воспринимает наши отношения; я был почти уверен в том, что он тайно влюблен в Настю, не исключал и того, что между ними «что-то было», краткое, почти мгновенное – ночь, час, минута, – и что эта «минута» была как грозовой разряд, отбросивший их друг от друга на всю оставшуюся жизнь. Упала молния в ручей вода не стала горячей а что ручей до дна пронзен сквозь шелест струй не слышит он иного не было пути и я прощу и ты прости. Фет. Так что теперь Метельникову ничего не оставалось как тасовать в уме «идеальные смыслы», чаще бессловесные, похожие на манекены, «символы», вроде карточных дам.

Но банк в этой незримой игре держала Настя, и у нее всегда был на руках «тузовый покер»: дом, муж, дочь, деньги – что еще нужно женщине для счастья? Я как-то случайно услышал, как они шептались на кухне: а… бы мне… это… ать… нет но… бы…ает… огда я… я не жалею я… до сих пор… аже сейчас… Я громко закашлялся, стоя в прихожей, и шепот умолк. Я стянул сапоги, размотал портянки и вошел как был, в диагоналевом галифе, в куртке-энцефалитке с плотными резинками на запястьях – было начало мая, и я объезжал места, где можно было запросто поймать клеща, – и они не то, чтобы отшатнулись, но как бы отстранились друг от друга при моем появлении; лучше бы я застал их в постели: стандартное положение с ограниченным, как в метро, набором комбинаций: выход – нет выхода. И третий вариант: безвыходным положением нам представляется такое, очевидный выход из которого нас не устраивает.

Через неделю мне предстояла командировка в «озерную глушь»; Метельников напросился в попутчики, а когда мы оказались в купе, развернул потертую на сгибах карту области и ткнул тупым концом шариковой ручки в маленький, с крапивное семя, кружочек среди частых, косых как дождь, болотных штрихов. Поселочек назывался Болтино; по областной переписи в нем значилось тридцать девять изб и около сотни жителей: рыбаки, плотники, старухи, потерявшие на войне мужей и промышлявшие на жизнь сезонным сбором клюквы и прочей лесной ягоды. У одной из таких старушек Метельников и заквартировал. С книгами, машинкой и картонной коробкой «Беломорканала», который он, впрочем, курил только за пределами палисада; водку баба Нюра пила – «мерзавчик» после субботней бани, – но «зелье» на дух не переносила. Надо было как-то развязать этот «тройной узел»; сказать Насте, что у меня уже давно есть постоянная пассия, Метельникову не позволял некий негласный «кодекс чести», так что оставалось лишь романтично «удалиться в пустыню» в поисках нового, аскетического, варианта «идеального смысла». Не мог человек жить «просто так», что-то точило его изнутри; какая-то духовная разновидность опухоли, которая, по мнению некоторых онкологов, относится к разряду причин, предрасполагающих к злокачественному перерождению тканей человеческого организма.

Не исключаю, что он писал Насте «до востребования»: эпистолярный жанр и идеализм неразделимы – но если бы я и ревновал Метельникова, то не к своей жене, а к его способности «жить в духе», смотреть «поверх голов», не обращая внимания на то, что творится у него под ногами. Даже там, в поселке, столкнувшись с… ну, мягко говоря, женщиной не совсем «строгих правил» – не то, да ладно, – он возвел ее чуть ли не на пьедестал: мадонна, богородица, Магдалина – трактуя порочность со знаком «плюс», как некую особую душевную тонкость, пластику, врожденную как дар божий способность сострадать любой человеческой слабости, мужской похоти в том числе. В этом смысле метельниковская подруга мало чем отличалась от Винеры, но эта хоть откровенно признавалась в своих «блядских выходках», в любви к «групповухе» в том числе, та же накручивала какую-то «психологию»: травму «первого сексуального контакта» – ее изнасиловал таксист, – артистизм «натуры», постоянной ищущей «свежих впечатлений».

В общем, так или иначе, здесь срабатывал некий странный «принцип смежности по женскому типу», по которому нас с Метельниковым можно было «трактовать» как «ипостаси» или «аватары» некоего, общего нам обоим, пра-существа, реальность которого столь же гипотетична как существование в прошлом некоего антропоида, раздвоившегося в ходе эволюции на биг-фута – олмасты, «снежного человека» – и голое прямоходячее двуногое: нас с вами. В этом случае аналогию мог вполне продолжить Корзун, живший инстинктом, но совершенно, по мнению Метельникова, не умевший думать. Что, впрочем, ничуть не помешало ему сыграть молодого ученого, то ли генетика, то ли физика-ядерщика, лауреата какой-то серьезной, чуть ли не государственной, премии в лирической киномелодраме с классическим «любовным треугольником» и банальным, как граненый стакан, финалом: Корзун разрывался между личной жизнью и наукой, а она уходила к «другому», кажется, начальнику отдела.

Премьера проходила в Доме кино; на сцене поставили столик, китайскую вазу с красными гвоздиками, зал был почти полон, члены съемочной группы по очереди подходили к микрофону, режиссер мялся, мямлил – я заметил, что кинорежиссеры вообще по большей части говорят плохо, в отличие от режиссеров театральных, – Корзун молчал, пил минеральную воду, водил по залу темными, влажными как у лошади, глазами; потом свет погас, начался фильм, и где-то через четверть часа народ с крайних мест стал понемногу перебираться в ресторан: дальняя дверь приоткрылась, оттуда потянуло дымком, в зал стали доноситься голоса – мы с Метельниковым оставили Настю и присоединились: начали с бара, потом перешли за столик, захотелось с кем-нибудь пообщаться, высказаться. В зале было шумно, дымно; в дыму мелькали лица, только что виденные на экране; в углу, молча, в окружении каких-то прихлебателей, сидел Корзун. Прихлебатели, трое парней и коротко стриженая девица в очках, галдели как сороки, Корзун кивал то ли в знак согласия, то ли просто так; глядя на него Метельников вполголоса пробормотал: никто так не похож на думающего человека как человек, имеющий этот вид. Да, сказал я, к нему пришла слава, но в этой славе есть что-то пошлое.