– Теперь обратимся к главному, – Бердников, забыв о памятниках зодчества, странно повёрнутых, наползающих один на другой, уже куда внимательней, чтобы и меня, (я по поручению отца забегал днём с круглым хлебом, бутылкой кефира), раззадорить, изучал хаотично раскиданные по крышам печные трубы, слуховые окна с растрескавшимися звёздообразно стёклами, живописнейшую экзему ржавчины, вмятины, искривлённые складки-фальцы на кровельном железе, затем, насытившись микрокартинами сущего, протыкал трубой облако; я, имевший сладостный опыт манипуляций с отцовским биноклем, тоже не сдерживал любопытства, с натурфилософским рвением приникал к окуляру, – проникал в сахаристую диффузию клубившихся глыб…
Но расставаясь с подзорной трубой, Бердников дивился нарочитой своей растерянности, заглядывал в зеркало, не в большое, обрамлённое бронзой зеркало, где жарко пылало солнце или занимался закат, а в осколок зеркала, под полкой с черепом…
Это ли не абсурд, – осколок рваной конфигурации у монументально-роскошного, в локонах бронзы, зеркала?
Нелюдимый философ нуждался в отражениях, изменчивых и «неправильных», зависимых от конфигурации отражателя?
Осколок себя самого в рваном зазеркалье, – выразитель невероятного?
Беззвучно шевелил губами, силясь нечто сокровенное прошептать, лишался голоса или вообще дара речи, но… голос прорезался, задорный:
Слон купается фурча
Держит хоботом миры
Волки бродят у ручья
В окна лазают воры
Итак, вернусь из причудливого, будто потустороннего, мира Бердникова, к себе, грешному: я, решившийся на финальную точку и избавленный от мытарств сочинительства, не мог, однако, вдохнуть полной грудью; неприкаянный, застревал в тревогах между романами, завершённым, где все слова мне казались лишними, и ещё не начатым, но, мнилось, исстрадавшимся от дефицита слов, как если бы я обречён был на немоту; итак, господа хорошие, любите и жалуйте, – Сизиф без камня.
«Дальше-то, дальше, что»? – торопит Савинер; сдвигаю звуковую дорожку, – и вижу, – да, вижу! – Иосиф Григорьевич медленно, разминая ноги, прохаживается вдоль стола, забавно, стол круглый, Савинер прохаживается по дуге.
Прислушиваюсь: гул, шорохи.
Прохаживаясь, Савинер покачивает головой; диалог тоже запускается по кругу, делаясь всё загадочней.
– «Художник – Сизиф, оба пытаются обмануть смерть, да? Но что поднимает на борьбу с силой тяжести, с косным камнем»?
– «Повторю: одержимость, которая и сам камень, и закатывание его в гору, превращает в метафору».
– «Что питает одержимость»?
– «Warheit».
– «Динамизм истины – импульс физическому усилию?
– «И – беспокойству: заводному, толкающему».
– «Но вкатывается камень в гору ради чего? – Савинер откашливается, – какой приз ждёт Сизифа на метафорическом пике?
– «Совершенство».
– «Постигаемое и достигаемое»?
– «Нет»!
– «Противоречие»?
– «Неустранимое противоречие феноменологии: грёзы замкнутости и открытость всем ветрам, – не бойтесь совершенства, недостижимого».
– «Сизиф – язычник из мифологической вечности-бесконечности, каково ему, занесённому в христианскую эру, толкать в гору камень»?
– «Тем горше ему, не верящему в царство небесное, упёршемуся в смертность свою, толкать камень».
– «Вдохновение не поможет»?
Бердников подошёл к окну?
– «О, вдохновение вознесёт Сизифа за облака, но как поднять в небо камень?» – смех.
Бердников, у окна?
– «Поскольку у нас вечер взятых с потолка утверждений, не исключаю, что вдохновение, испытанный противовес безверию, на краткий срок избавляет от бытийного ужаса, неустранимого, как сама смерть».
Что имел в виду?
– «Уже не смешно. И – темно».
– «Павел, проясни главную цель искусства».
– «Главную? Цель раздваивается и обнимает душу. На индивидуальной шкале времени искусство ведь опережает рождение, краткое случайное явление на свет божий, и продлевается после смерти, во тьму безмерной поглощающей вечности. Искусство – это образная компенсация за двойное небытие, за две тьмы, «до» и «после».
Чтобы усилить сказанное иносказанием, Бердников декламирует, всматриваясь в ночь, пробитую тусклыми огнями на другом берегу Фонтанки:
Я с завистью гляжу на зверя,
ни мыслям, ни делам не веря,
бороться нет причины.
Мы всё воспримем как паденье,
и день, и тень, и сновиденье,
и даже музыки гуденье
не избежит пучины.
В морском прибое беспокойном,
в песке пустынном и нестройном
и в женском теле непристойном
отрады не нашли мы.
Беспечную забыли трезвость,
воспели смерть, воспели мерзость,
воспоминанье мним как дерзость,
за то мы и палимы.
Стоило ли…?
Звуковая дорожка движется, текут слова, покорные пронзительной ритмике; Бердников всё ещё у окна?
Где лес глядит в полей просторы,
в ночей неслышные уборы,
а мы глядим в окно без шторы
на свет звезды бездушной,
в пустом сомненье сердце прячем,
а в ночь не спим, томимся, плачем,
мы ничего почти не значим,
мы жизни ждём послушной.
Так стоило ли…?
Могла ли возродиться страсть к чтению сложных книг, к раздумьям о чём-то избранном как – обо всём?
Запутался, запутался, запутался…
Я готов был переформулировать наивный вопрос, приподымая собственную роль в драме желанного возрождения, однако, поморщившись, ибо драма сия мало кого могла тронуть, ставил себя на место. И нагружал ладонь выношенной со всеми ей вменёнными муками новой книгой с моим именем на обложке, укалывавшим, – где Warheit, где? – глаза, а на другую ладонь, (на другую чашу весов), с тяжёлым сердцем взгромождал всё то, несделанное, что мог бы сделать, если бы упорно занимался чем-то полезным, а не валял дурака…
Да, да, – твердил, – мысль изречённая есть ложь, маята моя – от боязни лжи, спасительной боязни; зачем плодить ложь, изрекая мысли, записывая…
Нет, нет, – правда ли, ложь вовсе не текстом, а контекстом опознаются, постыдно было бы спасаться бегством от какого-никакого призвания, да и от потешных мук своих куда убежишь? – вспоминая о Сизифе, о вечном и монотонном подвиге закатывания в гору камня, вспоминал, конечно, не только Бердникова и его собеседников, но и Альбера Камю, трактовку античного мифа, что там? – «Человек – извечная жертва своих же истин. Однажды признав их, он уже не в состоянии от них отделаться». И далее, – «Человек без надежды, осознав себя таковым, более не принадлежит будущему. Это в порядке вещей. Но в равной мере ему и свойственны попытки вырваться из той вселенной неверия и абсурда, творцом которой он является. Всё предшествующее обретает смысл только в свете данного парадокса…». Да, цель жизни в мире абсурда – не прожить жизнь лучше (?), а пережить-одолеть как можно больше разного в ней, вот-вот, выудил точную цитату, являющую квинтэссенцию смысла: «нет зрелища прекраснее, чем борьба интеллекта с превосходящей его реальностью».
Роман – арена такой борьбы?
Незримой борьбы всех со всеми: борются придуманные персонажи и натуральные (живые) люди, выстрадавшие (не подозревая об этом) роли прототипов, борются идеи, образы, пропорциональные соотношения глав, разделов, абзацев, строк… борются демоны, изводящие автора.
В тотальной многовекторной борьбе есть смысл, одолевающий абсурд смысл, есть, есть…
И – я вырывался из пут безверия, втягивался в борьбу абстракций с реальностью, – догадывался, куда мне бежать, ибо больше бежать было некуда: к ненаписанному роману, последнему, если на него, конечно, хватит дыхания.
Мерси, Камю… – ублажённый цитатами, перебирал сухие необязательные мысли, как чётки.
Итак, пока никуда я не побежал, пока я – Сизиф без камня, неприкаянный, обездвиженный, у подножья бесплотной символической горы, подпирающей небо, – но! – небо сигнально расколет молния, я примусь толкать камень вверх по крутому склону, претерпевая безнадёжность и веру, покорность и бунт; гиперболизированные переживания выведут к вершине?
С одной стороны, с другой стороны.
В тисках этой риторической геометрии я медленно, но верно сходил с ума, то вознося себя, то растаптывая.
Однако…
Маята – стимул?
Надеюсь, (хотя автопортрет не дописан), ясно уже, как дурно я был устроен.
Добавлю лишь, чтобы на время с самобичеваниями и самоуспокоениями покончить, что и в рефлексиях, раздвигавших горизонты, хотя не обещавших поблажек, я не замыкался на внешних стимулах, преимущественно с самим собой, с противоречивым сознанием своим разбирался.
Что же до тяги к сочинительству, то меня тащил к затуманенной цели чудо-буксир; мотор стучал беззвучно в душе моей.
Извечная потребность в самовыражении, в психической отдушине? – «в бумажной», по-Шанскому, самореализации.
Страх смерти и – выдавливание из себя слов в качестве залога надуманного бессмертия? Бердников точнее: «образная компенсация за небытие».
Вряд ли уроки сочинительства моего, если бы я их не постеснялся сделать открытыми, стали бы для кого-нибудь поучительны, но меня-то подстёгивал и вёл подлинный интерес: в пробах и ошибках маячила неизвестность, я испытывал познавательное наслаждение, устремляясь к затемнённым смыслам и увязая в словах, – не имел плана, намёток сюжета, лишь богу было ведомо, куда рвение, – тот самый чудо-буксир? – меня дотащит; в сочинительстве, путаном, причудливом, громоздившем обнимающие мироздание миры, как ни удивительно, сомкнутые с моим внутренним миром, зачастую казавшимся мне обидно куцым. В минуты удивлений я укалывался издевательскими вопросами: если тебе интересно писать, почему ты неинтересен читателям? Если ты такой умный, то, – перефразируя сакраментальный вопрос-упрёк, – почему такой скучный?
Но, – хватит ёрничать, – мне действительно было интересно: я многое к изумлению своему узнавал, многое!
Узнавал, как если бы вдруг становился кладезем знаний.
Манией величия я не страдал, но, заканчивая текст (пусть всё-таки роман), чувствовал, что заканчиваю несколько факультетов в сверхсложном университете, хотя парадокс узнавания заключался в том, что неведомые знания-понимания, дивно расширявшие кругозор, я добывал не в умных книгах, не в музеях, не в Интернете, а в себе: Платон уверял, что душа хранит содержательные богатства Вселенной? – я убеждался в правоте Платона на своём скромном опыте; итак, итак, в познавательном медитативном усилии, растянутом на долгое сочинение, я становился и пытливым студентом, и лектором-профессором в учреждённом мною университете, и экзаменатором себя самого, причём, я как лектор-профессор, не владея, как и я-студент, систематизированной полнотой знаний в научных дисциплинах, умудрялся балансировать на стыках наук, искусств; что же касалось меня-экзаменатора, то к себе-студенту или к себе-профессору, – вполне условным, – я был строже незабвенных экзаменаторов, которые в студенческие годы отмечались росчерками в моей зачётке.
Вспомнил: роман, арена интеллектуальной борьбы с реальностью, поле для возделывания самобытных, – добытых «из себя», – знаний?
Допустим.
Ну а цель моя потому хотя бы была неясной, что в отличие от отца писал я не мемуары, которые так ли, иначе, но подчиняются хронологии, и, конечно, не сюжетную беллетристику; да-да, отец, начав мемуары свои, на первой же странице задевал болезненный нерв: «жизнь подходит к концу», но в отличие от мемуариста, романист волен продлевать жизнь, пусть и списанную со своей жизни, в приключениях персонажей, не обязательно привязанных к конкретному времени; да-да, разумеется, я не о жёстких жанрах или линейных сюжетах, – «А» полюбил «Б», или «В» убил «Г», – речь даже не о вырастающих из детства и ветвящихся до смерти историях, которым я отдал дань в «неуспешных» книгах своих; я по-прежнему хотел писать «ни о чём». Естественная потребность: скинуть залоснившиеся литературные одежды, разорвать композиционные шаблоны, и конечно, потребность сия, взывающая к оригинальности, сама по себе не оригинальная, издавна угнездилась в сознании сочинителей; между тем, – писал я, самообучающемуся тексту моему, тексту «ни о чём», который – страница за страницей – сползал с экрана монитора, не доставало экспрессии, темперамента, как ныне говорят, энергетики, того пуще – драйва, хотя в стилевой умеренности (искал новизну, чураясь экстравагантности), мне мерещилась умудрённость; я даже в компании захмелевших умников удостоился комплиментарного обвинения, мол, в потугах на стилевую умеренность я тащился в обозе немецкоязычных гениев умозрительности, Томаса Манна, Гессе, Музиля, но не глупо ли было бы им, избранникам страшной эпохи, зорким и обладавшим редкой широтой кругозоров, подражать теперь, блуждая по постмодернистскому лабиринту? К тому же в минуты легкомыслия я вспоминал, – не в пику ли умозрительным мудрецам? – что сочинительство – бегство из скуки обыденности в сновидения, фантазии…
Ну да, – в даль свободного романа.
Оставалось настигнуть её, эфемерную даль; чувствовал, потянувшись к высокой игре, что настигну; в детстве, в Крыму, помню, догонял далёкие огоньки, дрожавшие в море, у чёрного горизонта…
И ныне, состарившись, в ночных приключениях гонялся за летучими соблазнами, попутно ветряки сокрушал…
Метафорическую стену пробивал метафорическим лбом?
Вот-вот: овладевал поэтикой тупика.
Глоток остывшего кофе.
– Смирись! Ты исписался, – зашептал внутренний голос, – итоги сочинительства твоего плачевны, никакая встряска тебя уже не спасёт. И о бытовой мудрости не забывай, надеясь на вдохновение, – с грассирующей интонацией Шанского: старость – не радость…
Не хотелось верить…
Сомнительным утешением могли послужить лишь чужие мысли, хотя бы и эти: задиристые, с обвинительным уклоном, сентенции того же Гарри Галлера, к примеру, – из беседы с Гёте во сне, вот:
«Вы десятилетиями делали вид, будто накопление знаний, коллекций, писание и собирание писем, будто весь ваш веймарский стариковский быт – это действительно способ увековечить мгновенье, а ведь вы его только мумифицировали».
Писательство – мумифицирование мгновений?
Класс! – роман в виде уходящих в бесконечность саркофагов, где упокоились мумии мгновений…
Как уязвим сочинитель, сколько пощёчин, оплеух, затрещин, пинков, наскоков, подножек, тумаков, тычков, щипков достаётся ему, даже если он в статусе небожителя… – как лестно простому смертному, хотя бы мысленно бросить ему перчатку! Между тем, Гёте с улыбочкой обжаловал торопливый приговор: продолжение сна-беседы, когда Олимпиец отвечал Галлеру с высоты пьедестала своего, да и лет своих, показало задире-Галлеру, – заодно и мне, подпевале, – до чего же поспешным и несправедливым был упрекавший классика монолог.
Я, однако, и в тупике не доверялся утешениям, наветам, подначкам, издёвкам внутреннего голоса, ждал, как божьей благодати, эмоциональной встряски, – уровень письма не дотягивался до планки, выше крыши задранной мной самим, а вот внезапная встряска выбрасывала бы из уюта привычности и – гнусного дискомфорта, который, избегая крепких ругательств, называют «творческим кризисом»; и ведь бывало: порядок вещей летел вверх тормашками, сваливались идолы с постаментов, в кучу секондхенда летели литодежды, вроде бы ещё не вышедшие из моды; забывая о календарных ориентирах, я мог заблудиться в прошлом ли, будущем, мог понестись в обгон лет, мог, попятившись, переступить год своего рождения, – однажды, под занавес Серебряного века, бродил по страницам предвоенного, – весна 1914 года, – дневника родственника и тёзки своего, Ильи Марковича Вайсверка, затем… пускался в обгон лет, с глазами на лбу петлял меж чужими вывесками на стыке тысячелетий, хоронил близких, друзей, – Бухтина-Гаковского, Бызова, Шанского; и каково было, перевалив Миллениум, узнав, чем и как они закончат земные дни, возвращаться к ним, живым и здоровым, в шестидесятые-семидесятые, – радовался, что острят, выпивают; да, судьба, пошалив, пощадила, да, тихим благополучием своим я вторил относительно бесконфликтной судьбе отца, хотя в отличие от отца не страдал от угроз и ущемлений, а радовался брызгам шампанского на вечеринках оттепели, успевая наблюдать, впрочем, за одряхлением сточившего зубы государства-монстра; между тем мистические мои скитания, заносившие в шоковую опустошённость до-рождений и после-смертий, вспоминаю как сны, отнюдь не безболезненные для психики, – угодил я, перевозбуждённый, на Пряжку, в обитель печали, где верховодил Душский, благодарен ему. Леонид Исаевич, блестящий психиатр, вынужденный, однако, из-за непереводимости на простой язык тонкостей сознания-подсознания надувать щёки, не мог обойтись без диагностического цинизма: счёл мой «недуг» защитной симуляцией, отменил отупляющие назначения ассистента, ограничившись витаминными уколами в зад и видом из зарешечённой палаты на выгиб Мойки, золотой купол над крышами, – как бы то ни было, временные пертурбации не прибавили мне жизненной энергии, но теперь-то, когда в обрывки календарей превратились «прекрасные эпохи», а материи прошлого – спасибо Богу за долголетие, – перебирает, словно старьевщик, память, я вернулся из сновидческой турбулентности к узаконенному ходом часов порядку вещей; как все смертные, понятия не имел о том, что ждало меня через пять минут, как сочинитель – надеялся на эмоциональную встряску.
Стоп!
Разве я не испытал эмоциональную встряску в тамбуре-предбаннике «Владимирского пассажа», столкнувшись с отцом нос к носу?
И разве не затрясло в атриуме, в вибрациях света, когда клоун вручил мне… – «Время, назад»? Чуть не грохнулся, ухватился за киоск с шампунями…
Время, утратив линейность, тянет назад, бросает вбок?
Замысел = времени?!
Престранное равенство сулит эмоциональные приключения…
Да-да-да, отец идёт навстречу, разрезается по вертикали на половинки, ко мне кидается клоун… в ушах – марш, звенящий, щемящий.
Ради пугающе желанного приключения вернулся в Петербург?
Может быть, всё может быть… Промельк неясного, – свёрнуто-развёрнутого в столетие??? – замысла изумлял, возбуждал, пугал неосуществимостью.
Нельзя объять необъятное? Дудки, на меньшее, чем «необъятность», я не был согласен…
Ещё раз: замысел зарождался, бродил, ворочался, изводя потенциальным величием, сдавливая сердце, лёгкие, распирая до хруста рёбра, но я не мог дать имя мукам своим.
Замысел был, но – какой?
Опять: безотчётно вернулся в Петербург, безотчётно заглянул во «Владимирский пассаж»… – чтобы опознать-конкретизировать замысел?
Беда ли, удача, но чем меньше мне оставалось жить, тем грандиознее, – не благодаря ли неопределённости, безымянности? – становился замысел.
– Пирожное с ликёрной пропиткой, цукатами, – с манерностью оперной арии пропела гламурная Карменсита; селфи.
– Жизнь продолжается? – ирония на рыбьем лице; костюм-тройка; таблицы с суетными цифрами…
– Трампа могут избрать?
– С перепою? У зомбированного электората случится приступ белой горячки? – передёрнул узор таблиц.
– Правда, могут?
– Не могут!
– Ушлый, фактурный, конкурентов давит, как танк.
– Чудес не бывает.
– Чудес? – Селфи, селфи, селфи…
– Даже лопухов из ржавой глубинки не охмурит, – понизив голос, – все знают, что им Кремль манипулирует.
Так: обезглавили француза-заложника, – строчка из Интернет-трясины врывалась в топ; мировая политика вырождалась в триллер…
И триллер развёртывался сетями и медиа во все стороны Света, заливая кровью пустыни и города.
Тотальный триллер с отрезанными головами, взрывами; дежурное кровавое меню, запиваемое капучино с ванилью…
Откровения, справа:
– Подстава?
– Месть!
– Трупы?
– Три.
Слева:
– «Раффайзен» вывел активы?
– До копейки и – свет потушил; селфи, селфи, селфи…
– Арендаторы?
– Ноль, хотя место бойкое.
– Почему альпийцы свалили?
– Нахлебались.
Вновь справа:
– Сорвался в штопор…
– С бодуна в бутылку полез? – высвобождая из фольги шоколадку.
– Задолбали.
– Братки?
– Налоговики, под эф-эс-бешной крышей.
– Трясли по делу или рэкетиров с бейсбольными битами наслали?
– Божился, что чист, – бизнес отжимали.
– А если бэкграунд чистоплюя забыть?
– Грузил на политику, – шили финансирование оппозиции.
– Прессовали?
– По полной программе.
– Проколется, если тиски зажмут?
– Ищи-свищи, судейских проплатил и – в бега.
– Догоняли?
– Испарился.
– Где выпал в осадок?
– В Доминикане.
– Завидую.
О проекте
О подписке