Читать книгу «Спаси нас, доктор Достойевски!» онлайн полностью📖 — Александра Суконика — MyBook.
image
cover

…Стояла суровая зима сорок второго года. Попав с матерью и инвалидом-дядей в глухую уральскую деревушку под названием Нижние Серьги, я присох сердцем к России и российской зиме. Мы жили в бедной и грязной избе, бабка-хозяйка била вшей на внуковой голове ржавым ножом и тут же резала этим ножом хлеб. Мать бледнела и шептала слова отвращения, но мне ее отвращение почему-то не передавалось. Окошки избы обросли толстым слоем льда, я мог часами дышать на пятак, придавливая его ко льду, пока, наконец, не возникала круглая дырочка в мир. Я глядел сквозь эту дырочку на тропинку между избами (главную улицу деревни), как теперь дети смотрят телевизор. Игрушек у меня не было, но это только к лучшему: фабричная законченность готовых игрушек, как потом понял, сковывает воображение. Думаю, что не мог играть с красным заграничным автомобилем именно потому, что тот был совершенен во всех своих деталях, даже шофер в фуражке сидел за рулем, что же тут было фантазировать, если игрушка предвосхищала и превосходила все фантазии? Но в Нижних Серьгах у меня была только спичечная коробка, которая превращалась во что угодно от автомобиля до тачанки, от тачанки до танка, от танка до санок. Я был свободен воображать, что хотел, и тогдашние игры запомнились на всю жизнь (в то время как игры других времен улетучились из памяти). Я помню, как тачанка носилась по долинам и взгорьям смятого одеяла, как, прочитав книжку «Серебрянные коньки», я зажимал между пальцами монетки, и монетки тут же превращались в коньки, на которых снова и снова гоняли персонажи книжки. Любопытно, что я играл только в то, что вычитал из книг, между тем как война почти не вторгалась в мир моего воображения. Я следил за ней на взрослом уровне: слушал сводки новостей, какой сегодня город оставлен после «тяжелых боев» и сколько сбито немецких самолетов, рассматривал в журналах профили наших, немецких, или японских, или английских бомбардировщиков и истребителей, а потом, когда появилась бумага, тщательно их перерисовывал. Но это было другое: как будто война была слишком текуща и настояща, чтобы выдумывать на ее тему игры. Мальчишки на улице изображали Александра Матросова, бросаясь закрывать телом доты врага, но я в их играх не участвовал, потому что мне не хватало непосредственности (еще один синоним страха и заторможенности)… Вообще, что касается непосредственных, то есть реальных жизненных мальчишеских достижений, я ими похвастать не мог. Я провел на Урале четыре военных года и так и не выучился толком кататься на лыжах, не говоря уже о скатывании с горок и прыжках со снежных трамплинов (стандартное занятие мальчишек). Нижние Серьги лежали в котловине, окруженной холмами, мальчишки утрамбовывали снежные трамплины, и я вначале тоже пробовал выучиться прыгать, но два-три раза полетел кувырком в снег, и на этом моя спортивная активность закончилась. Мой отец в детстве постоянно дрался, был выгнан из третьего класса Коммерческой гимназии, послан на Кавказ, где вырос среди черкесов и лошадей, так что он быстро повзрослел, в то время как мне по присущим мне робости и страхам пришлось изрядно долго вырастать из самого себя, как из пеленок…

… На следующий год отец забирает семью в Свердловск, он теперь работает на Уралмаше в команде легендарного министра танковой промышленности Исаака Зальцмана. Бешенная рабочая энергия отца находит себе здесь применение: он отвечает за отгрузку эшелонов с танками на фронт – может ли быть дело важней? И теперь он поистине гарцует на коне судьбы: Исаак Зальцман, человечек наполеоновского роста и поведения, знает, из какого сорта людей составить свою команду. Исаак Зальцман, окруженный свитой, заходит в цех, который не выполнил план, и коротким жестом отправляет весь цех за на фронт: Иосиф Сталин знает, из каких людей составить свою команду. Несколько позже Иосиф Сталин поручает Исааку Зальцману создать танк, который сможет противостоять немецким «тиграм», и такой танк создан, но по-наполеоновски назван «ИЗ». Ошибка! Танк принимает участие в Курской битве под названием «ИС», а ИЗ сослан директором какого-то небольшого завода (справедливо сказано, что у нас нет незаменимых людей).

Но это позже, а пока отец на коне судьбы. Он единственный провинциал среди приближенных к Зальцману московских людей, работа круглосуточна, рекой льется спирт и, конечно, тут же под боком женщины – так что он и здесь король. Однажды он нехарактерно появляется дома посреди дня, приговаривая, что болен. Матери нет дома, и мой персонаж с холодным недоумением наблюдает, как отец насыпает полную ладонь аспирина, забрасывает в рот, затем берет со стола зубами стакан со спиртом и опрокидывает в себя (такова сила вдохновения собственным образом у этого человека, что он выпендривается и без соответствующей аудитории)…

…Нам дали комнату в доме на Первомайской улице, и я проводил свободное от школы и уроков время в читальном зале или бродил с мальчишками по примыкающему к Уралмашу огромному, в два-три стадиона пустырю-кладбищу деталей. Пустырь был однообразно усеян мелкими болтиками, штифтами и пружинками, казалось, он существовал сам по себе, жил своей собственной, независимой ни от кого жизнью (никогда не видел, чтобы с завода сюда привозили что-нибудь, быть может, это была довоенная свалка?). Мы выискивали полые металические цилиндры, из которых делались «пистолеты»: на дно цилиндра со спичек соскабливалась сера, потом туда вставлялся гвоздь или, еще лучше, штифт, привязанный к цилиндру. Держась за веревочную петлю и производя вращательное движение, мы хлопали шляпкой гвоздя по первому попавшемуся твердому предмету, и, если сера и гвоздь не вылетали, раздавался желанный, хотя и увы, не слишком громкий «выстрел». Разумеется, тут требовались ловкость и удача, оттого-то мы и бродили по свалке с таким упорством. Другое было в школе. Тут мои робость, страхи и неспособность постоять за себя привели к тому, что я окончательно стал униженным рабом. В каждом классе был мальчик, который носил кличку Самого Сильного, и остальные ему подчинялись, хотя, разумеется, во всем были градация, дипломатия и компромисс. Никакой Самый Сильный не смог бы, например, вдруг потребовать, чтобы весь класс отдал ему сегодня школьные булочки. (О, эти школьные булочки военного времени! Кому повезло вкусить их и запомнить до конца жизни их божественно-кисловатый вкус!) Увы, я не часто вкушал эти булочки: на них было слишком много охотников. И если даже не слишком много, хватало одного: Лешки Варшавского, который смекнул сделать меня своим персональным рабом, может быть, по той единственно удобной причине, что мы жили в одном доме. Лешка был хуже, чем любой Самый Сильный: он был мал ростком и по необходимости колко недобр. В его отношении ко мне не могло быть безразличия слона к букашке, он зло презирал меня, как может только презирать один маленький человек другого маленького человека, и торжествовал надо мной в сугубо личном аспекте. Но личного аспекта ему было недостаточно. Малый рост обострил его мысль в направлении поиска Системы Объективных Ценностей и Идеала (букашки тут всегда опережают слонов), а я был Еврей, так что все прекрасно сходилось. Каждый раз, когда он отбирал у меня булочку или давал мне в нос, а я трусливо терпел, он получал доказательство моральной деградации еврейского народа и заслуженности презрения, которое падает на его голову.

Однажды Лешка так увлекся, что фехтуя финкой и нанося мне воображаемые удары (я заслонялся руками, безвольно ухмыляясь), проткнул-таки мне руку, и довольно глубоко. Право же, в моей трусости, я заслуживал ножа. Лешка, хоть и ухмыляясь, но спросил, не нужна ли помощь (испугался все-таки). Я же, изображая стоика, помотал отрицательно головой и пошел домой.

– Скажешь кому-нибудь, убью – прокричал вслед Лешка, но мог бы и не кричать.

Самым Сильным у нас в классе был Маслов, эвакуированный из Ленинграда. Как он учился, не помню. Про себя тоже не помню – видимо, это было тогда несущественно, если не переходить грань срединности. Но помню: учительница задает какой-то вопрос классу, сосед Маслова по парте встревает, да, да, вот, Маслов просится. Короткое замешательство, короткий удар в нос. Учительница оборачивается от доски:

– Что, Маслов, ты не хочешь отвечать?

– Нет, нет, я иду, – говорит достойно Маслов, вставая и идя к доске, а его сосед между тем, смущенно улыбаясь, утирает кровь…

Но если Маслов был в классе самый сильный, что сказать о Пашкове? Пашков появлялся в школе редко, и когда появлялся, у меня захватывало дух: он был третьекласник и по слухам уже блатной (а было это в четвертом классе). Маслов мог быть де-факто премьер-министр, но Пашков был король в отдаленном замке. Вот Пашков стоит у входа в класс, прислонившись к дверной раме, и тайна покрывает его черты. Я гляжу на него с замершим сердцем, думая о смелости риска избранных и вызове, который Пашков бросает всем правилам общества (понимаю, что мне никогда не решится на такое, но идея и вызов западают в сердце). Пашков стоит, прислонившись к дверной раме, и, взглянув на меня, манит к себе. Я подхожу на цыпочках, Пашков говорит, что я отдам ему сегодняшнюю булочку. Я же отвечаю, что не могу, потому что обязался отдавать булочки Лешке Варшавскому. Пашков косится на Лешку, который рядом, и Лешка кивает с эдакой ухмылочкой, подтверждая, что, мол, да. И Пашков (может ли всемогущий король поступить иначе) тоже кивает снисходительно: ладно, мол.

О, восхитительнейшая бездна из бездн глубочайших смыслов данной сцены! Тарас Бульба и жид Янкель, мой папаша и Ися Отливанников, униженность и наслаждение униженностью, маленькая сила и наслаждение маленькой силой, большая сила и благодушное равнодушие большой силы. Мне достаются униженность и наслаждение униженностью, но за ними следует придурковатая игра, за которой в свою очередь следует странная, но несомненная свобода я-не-я-и-хата-не-моя, в которой нет силы, но нет и материальности (отобраны булочки)…

…От непрерывной привычки быть преследуемым мое ощущение людей необыкновенно обострилось, пусть даже в одном направлении: будут ли меня бить после школы, или не будут. Верней (и проще): будут ли меня бить после школы сегодня, или обойдется до завтра. Конечно, всякий мальчик для битья тем и возбуждает желание его бить, что он мальчик для битья, так что все тут было нормально и справедливо. Каждый из нас проходил тут школу своей будущей жизни, и с немалой обоюдной пользой. Почти все свободное время я просиживал в читалке, которая помещалась на первом этаже того же подъезда, в котором мы жили. Волшебное время жизни, когда книги не столько «понимаются», сколько оставляют каждая после себя свой аромат, с другой стороны, связанный с затхлым обще-библиотечным ароматом. Или не аромат, а что-то вроде музыкального аккорда. Я помню аккорд от «Гиперболоида инженера Гарина» и аккорд от «Тайны двух океанов» Беляева, но были книги, которые запоминались иначе. Не помню никакого аромата ни от Пушкина, ни от Лермонтова, ни от Толстого: как будто никогда не был снаружи них, но еще до рождения внутри (то есть как будто родился не из материнского нутра, а из них). Своего рода безрадостное, безромантическое чувство осознания мира их персонажей, без которого не смог бы жить. Но не отдавая себе отчета в этом. Тут же случается кое-что еще. Прочитываю в каком-то журнале маленький рассказ американского писателя Колдуэла: штат Виржиния, ферма, летний зной, действие, движения и мысли людей комически замедлены. Все совершенно новое: впервые меня ударяет чисто животное ощущение новизны стиля (роковое пророчество: все новое в моей жизни будет приходить с Запада, все стоящее русское будет означено словом «было» и ощущению новизны обучить не сможет). Коммивояжер и молоденькая жена фермера: пойдет ли она с ним в кукурузное поле, или не пойдет. Сам фермер, заторможенный болван, туго думает только об одном: есть ли на его жене трусики, или нет. Только об этом думает: еще один Ися Отливанников, охваченный знакомой мне безвольной и инфантильной трусостью. Задним числом вот что странно: эротические сюжеты знакомы мне только теоретически из уличных разговоров, кто-то пытался обучить меня дрочить, но я не понял зачем. Рассказ же насквозь пропитан эротикой, и это сильно действует, хотя в буквальном смысле понятия еще не имею, что такое эротика: доказательство того, что эстетика могущественна и первоосновна, как животный инстинкт…

…Еще об эросе. Сижу в читалке, внезапно ощущаю беспокойство, поворачиваю голову назад: через несколько рядов позади Пашков. Поспешно отворачиваюсь, немею от страха: что он здесь делает? Ясно, что не читать пришел. Пашков и читалка – невиданная вещь! Страх и воображение подсказывают: он здесь из-за меня, потребовать что-нибудь запредельное, выкрасть у матери карточки, например (он знает, как я запуган и унижен). Я постоянно живу как будто во снах, которые раскрывают правду жизни (то есть что Пашков не романтический король, а обыденный злодей). Я сижу ни жив ни мертв, и, конечно же, Пашков громким шепотом зовет меня. Я поднимаюсь, иду, пропал, пропал, ясно: карточки или финяк… Сажусь рядом, у него на коленях «Огонек». Осклабившись, он приподнимает журнал и спрашивает: у тебя, небось, нет такого? Растегнутая ширинка, на ладони красный маслящийся обрубок мяса, через какое-то мгновенье понимаю, что его член. Сеанс окончен, я, пошатываясь, иду обратно на свое место. Через какое-то время украдкой оглядываюсь: Пашкова и след простыл. Задним числом комментирую: дурак Пашков, захотелось ему отдрочить, зашел в читалку и тут, увидев меня, решил произвести впечатление. Но ошибся: ничего еще не понимая в иерархии мужских достоинств, я узрел нечто отвратительное и нелепое, низводящее Пашкова с его высокого пьедестала: как может удержаться на пьедестале экзибиционист с растегнутой ширинкой? Две вещи понижают людей – деньги и эрос, но эрос еще делает их зачастую смешными… Конечно, возможно было, что я для Пашкова был таким же заманчиво фантастическим существом, каким он был для меня: эвакуированный из какого-то другого конца света «яврей», создание, по всем признакам принадлежащее к иным мирам. Мальчишки особенно чувствительны к «иным мирам», недаром они пели в мои времена про заморскую бригантину, уходящую под косыми парусами в море, и в таком случае наша встреча вполне укладывалась в рамки, установленные Пушкиным в «Капитанской дочке»: странная симпатия-притяжение между Пугачевым и Гриневым, симпатия-притяжение между двумя крайностями огромной страны России. (Вполне роковая симпатия-притяжение, потому что куда как неизбежно она заканчивается глухой ненавистью и кровью: слишком уж велик разрыв здесь.) И слова Пашкова «у тебя, небось, нет такого» звучали в таком контексте не как конкретное сексуальное хвастовство, но как тайное предсказание разности судеб: у тебя нет и никогда не будет такого – неприличия, но свободы, падения, но свободы, часа, да моего. (Насчет часа тут вполне совпадает, поскольку Пашкову суждено было быть вскоре найденным на окраинной улице в явно неприличном виде: раздетым и брошенным околевать на морозе с вполне романтической ножевой раной в груди – так скреплялся пашковской кровью молчаливый договор между нами, договор разности судеб.) И я, будучи в настоящий момент семидесяти лет от роду, прямо признаю черным по белому: все, что я пишу, в каком-то смысле посвящено памяти Пашкова, которого я не забывал все годы моей жизни. Разумеется, это не буквально Пашков, это что-то другое, что невозможно объяснить конкретными словами, но для меня это Пашков… Хочу ли я сказать, что я был бы не я, если бы у меня не было бы той, другой, темной, косноязычной, пугающей интеллигентские сердца России, с которой мы так разны – и именно потому, что мы так разны, потому что между нами такая связь, что общий знаменатель под нами подвластен только Шекспиру?..

…Но возвращаясь к Пашкову и понижению человека эросом. Аналогия: встреча с дядей Сулейманом (так окрестил его мысленно) на базаре в Иерусалиме. Дядя Сулейман сидит в своей палатке, огромный, в белом бурнусе и продает ароматные масла из Саудовской Аравии. В печальных песках аравийской земли три гордые пальмы когда-то росли. Мне несомненно, что масло доставляется из аравийской земли верблюжими караванами, тут и думать не о чем. Я сижу напротив (хочу купить розовое масло для жены, она любит этот пряный запах). На Востоке не принято, чтобы расплатился, взял товар и будь здоров. Здесь усаживаются, пьют кофе, говорят о том о сем, торгуются, и только потом производят сделку. Я уселся и пью кофе, но, разумеется, не торгуюсь, а с замиранием сердца гляжу на человечью громадину передо мной: вот они, сказки и видения моего детства. Дядя Сулейман медлителен и важен, он разговаривает с ласковой потайной усмешкой, которая создается специфическими движениями рта: сперва рот складывается розочкой, потом расплывается, тут же снова складывается и снова расплывается. Ритм же этого складывания-раскрывания живет сам по себе, не связанный с тем, что рот произносит в это время, что и создает ощущение тайной усмешливости его обладателя. У меня полное впечатление, что дядя Сулейман сейчас расскажет мне про про конников с кривыми саблями, про Саладина, про арабскую гордость и проч. (и я с восторгом приму всё-всё). Вместо этого он так же важно и обстоятельно вытаскивает замусоленную пачку писем и начинает показывать их мне. Письма эти всё от женщин из Америки, Канады и Европы, и все женщины шлют трогательные, с ноткой ностальгии, приветы дяде Сулейману. Он зачитывает два-три письма, мне запоминается одно, которым он, кажется, особенно гордится. Это письмо из какого-то городка в штате Огайо, и к нему приложена любительская семейная фотография: женщина, ее муж, дети на лужайке перед скромным типовым домом, невзрачные лица, полные тела, всё по североамериканскому стандарту (муж, должно быть, водитель грузовика или механик, жена домохозяйка или продавщица в магазине по соседству). В письме же женщина превозносит сексуальную мощь дяди Сулеймана, и последняя строчка звучит примерно так: и этот твой длинный… о-о… такой бесконечно длинный… о-о-о… оргазм!.. Дядя Сулейман аккуратно убирает письма, продолжая важно улыбаться. Вдруг я вспоминаю, что точно так же двигал ртом банщик в бане Исаковича на Преображенской (забыл, как звали). Когда он мыл меня, то на движение мочалкой вверх по спине приходились два сжатия-раскрытия рта, и столько же приходилось на движение мочалки вниз (а я, не умея оторваться, следил, понимая, что тут вовсе даже не улыбка, а упражнение мышцами рта). Теперь же, точно так же не в силах сдержать воображение, представляю, как дядя Сулеман на его пути вовнутрь женщины, равно как и на пути изнутри нее, не перестает ритмически упражняться ртом, и в ту же секунду романтичический образ его улетучивается, и остается одна потеха: в то время, как я ожидаю от этого болвана чего-то высоко надменного в восточном духе, он одержим сообщить мне низменные подробности своих побед над Западом на уровне западных порнографических фильмов… Эх, дурак, дурак…

…Кстати, вообще: Израиль… Ближний Восток, Палестина. Вспоминаю: начало восьмидесятых годов, три недели с рюкзаком за спиной там в марте. Сперва у Ершковичей, Шурик замечательно завтракает: Жанна подает этому царьку густосладкий какао в огромной чашке и хлеб с маслом и халвой. Я, ставший американцем и обученный пить чай без сахара, с изумлением и восторгом раскрываю рот: такая принципиальная верность детству. (Где вы, мои гренки и жареная картошка детства? Да разве я осмелюсь есть их на завтрак хоть бы раз в неделю? Подумать страшно!)

– Пойди сюда, – говорит таинственно Шурик и подводит меня к задней двери дома, выходящей к каким-то зарослям. – Видишь, немного как на «Звездочке», да? («Звездочка» – это дачный коллектив, в котором у его родителей была дача. Значит, что-то вроде моей дачи «Правда»).

Честно сказать, я не вижу здесь ничего напоминающего ни «Звездочку», ни «Правду», но пожимаю неопределенно плечами: может быть, действительно конфигурация вон тех кустов или тех деревьев? Или аромат?

– Здесь можно, вообще говоря, жить, – говорит Шурик, хотя только что он мрачно шутил, что я обманул его, сам поехал в Америку, а ему не объяснил, что к чему.

Я люблю Шурика за его юмор и за то, что он откровенен насчет своих мотивов: получил пожизненное профессорское место в тель-авивском университете, еще когда был в Москве, и знает, что некуда рыпаться (конечно, он уехал бы в Америку, где платят гораздо больше). Какое отдохновение от всех этих наших воспаленных сионистов! На фоне окружающего нас идейного большинства мы с ним, как заговорщики, право. Только из нас двоих Шурик, пожалуй, еще устойчивей в своем презрении к Израилю, потому что принципиально не желает брать в расчет высокие материи.

– Израиль – романтическое государство, – говорю я ему, когда идем по улице, и Шурик так заводится, что даже останавливается для пущего эффекта:

– Какое такое романтическое государство? – презрительно кривя лицо восклицает он. – Это государство, которым правят жулики и авантюристы, неужели ты этого не понимаешь?

Тут он начинает перечислять примеры из денежной и экономической политики, которые принимает к сердцу особенно близко, потому что они близки к его карману. Он так прямо и декларирует со смешком, что там, где его карман, там его сердце, а я что думаю? А я ничего не думаю, только хихикаю внутри себя от удовольствия, наслаждаясь общением с Шуриком. Он говорит мне:

– Ты понимаешь, я трус.

– Как же ты качал тогда права в Шереметьево тогда? Ведь могли упечь!