Самое трудное было оторвать ее от подруг, и особенно от карлицы Клавдии, которая липла к ней как банный лист. Путем хитроумных расспросов, обиняками, направляя разговор в нужное русло и притормаживая его при любой попытке отступления от единственной темы, он выяснил, что Елена Михайловна давно хотела посмотреть одно особенное место в горах неподалеку. Оно было не слишком примечательным в туристическом или альпинистском смысле: в горах кантона Во таких десятки, если не сотни – альпийский луг, озеро, вид на заснеженные горные пики. Но один из властителей русских интеллигентских дум, популярнейший публицист, уснащавший своими непомерных размеров рассуждениями третий отдел «Современного мира» и «Русского богатства», однажды имел несчастье провести на этом самом месте три дня в пастушьей избушке, о чем потом написал пару юмористических абзацев. Для меня это всегда составляло глубокую тайну: что заставляло тысячи умных, образованных, чувствительных юношей и девушек покупаться на претенциозную, унылую, многословную чепуху либеральных публицистов. Во всех этих многостраничных суждениях (страдавших среди прочего от первородного греха русской журналистики – полистной оплаты) не было ни живого слова, ни человеческой эмоции, а только бесконечное пережевывание прописных истин, перемежающееся грубыми выпадами в адрес оппонентов. Один из этих пыльных мерзавцев, сумевший чем-то досадить даже швейцарской полиции (по традиции смотревшей сквозь пальцы на мелкие эмигрантские усобицы), вынужден был спешно покинуть свое убежище в деревушке Морж и отправиться в Невшатель, но что-то у сопровождавших его лиц пошло не так, из-за чего ему пришлось отсиживаться в горах. Не теряя времени даром (или просто имея нужду выплеснуть скопившийся яд), он успел набросать за эти три дня заметку «Кубарем… в объятия левой буржуазии», впоследствии прославленную. (Между прочим – не подсказало ли ему идею заглавия какое-нибудь маленькое происшествие по пути наверх? Жаль, что при этом он не свернул себе шею.)
В этой заметке в качестве примера неотвратимости работающего механизма упоминался рассвет в горах: смысл был таков, что с решимостью встающего солнца рано или поздно рабочий народ поднимется на борьбу со злокозненной властью. Но тут, вдруг увлекшись, он выскочил пером из привычной дорожки и успел исписать три десятка строк, прежде чем вернулся обратно: о том, как он ночует в сложенной из камней хижине, где ночью сквозь редкую черепицу видны звезды, как стоит здесь легкий успокаивающий молочный запах от многих поколений парнокопытных, пережидавших непогоду, как посвистывают, перекликаясь, ранним утром сурки и как огненный диск солнца поднимается точно между двух зубьев горы, сперва подсвечивая их красно-оранжевыми лучами и вдруг зажигаясь огненной точкой прямо в разделяющей их ложбине. Именно эту хижину, быстро сделавшуюся популярным местом русского паломничества, хотела посмотреть Елена Михайловна.
Рундальцов, хитроумный стратег, арендовал для прогулки изящный кабриолет с запряженной в него косматой пегой лошадкой, намереваясь править сам: владелец снабдил его подробнейшей инструкцией по обращению с конем (сам француз, он почему-то почтительно именовал его по-немецки, der pferd). О его привычках и фобиях хозяин мог, вероятно, говорить часами, как о хворях близкого родственника: конь любил груши, боялся крупных белых собак, не любил ехать под горку, обожал песок, который подбрасывал в воздух копытами, страшно злился, когда его пробовали подбодрить вожжами, не говоря про кнут, etc. Лев Львович, занятый своими мыслями, машинально кивал, покуда лошадь, явно понимая, что речь идет о ней, иронически посматривала на беседующих, слегка переминаясь от нетерпения. Докатив до пансиона и провозившись несколько минут в поисках, куда бы привязать капризное животное, он – облаченный в новый песочного цвета альпийский костюм – позвонил в дверь, чтобы вызвать Елену Михайловну. И велико же было его удивление, огорчение и даже гнев, когда она (в обычном своем платье и шляпке) явилась вдвоем с карлицей, одетой, кстати, вполне по-походному и даже с альпенштоком.
В результате вместо грезившейся ему романтической прогулки вышел многочасовой кошмар. Клавдия, после попытки втиснуться между ними, в результате уселась на колени к Елене Михайловне, причем та не только не пыталась протестовать, а даже как будто была этим обстоятельством довольна. Беспрестанно ерзая, карлица время от времени ударяла Льва Львовича по щиколотке тяжелыми горными ботинками. Прохожие поглядывали на их действительно необыкновенную троицу, с трудом сдерживая улыбки. Конь, увидев третьего седока и немедленно затаив обиду в сердце своем, вез их, как будто специально выбирая ямки поглубже и булыжники помассивнее, из-за чего кабриолет непрерывно ходил ходуном, словно лодка в бурю. От этого ближе к вершине карлицу укачало, так что Рундальцову и Елене Михайловне пришлось наблюдать ее трагически содрогающуюся спину, погрузившуюся до половины в заросли дрока. В довершение всего, когда они были совсем рядом с хижиной, набежали вдруг тучи и полил дождь, вынудив их, по примеру легендарного марксиста, спрятаться прямо там, – и выяснить, что описанный им легкий молочный аромат представляет собой в действительности почти нестерпимый козий смрад.
Не лучше был и обратный путь. Дорожка, по которой еще два часа назад капризный Росинант бодро катил наверх, превратилась в широкий, красный от глины ручей, плещущий по камням. Рундальцову, и без того удрученному неудачей давно задуманного плана, то и дело приходилось выскакивать из коляски, скользя по грязи и безнадежно марая выходной костюм, чтобы где понукать, а где придерживать лошадь, которая склонна была винить в происходящем именно его. Елена Михайловна тем временем обнимала недужащую Клавдию, которая, как оказалось, боялась высоты. Через несколько часов, когда они добрались наконец до пансиона, выяснилось, что бедняжка заснула, и Льву Львовичу пришлось нести ее – грязную, костлявую, пышущую жаром, но очень легкую – наверх, на второй этаж. И только уложив Клавдию на постель в спальне Елены Михайловны (где он оказался в первый и последний раз) и оставив их вдвоем, он с изрядным запозданием понял, что постоялиц в пансионе было на одну больше, чем спален, и, следовательно, широкая эта кровать с медными гнутыми прутьями и старомодными шишечками на изголовье и изножье – обычное ее место.
Не сказать, чтобы это открытие его поразило: прислушиваясь к себе, он понял, что наличие счастливого соперника одного с ним пола уязвило бы его значительно сильнее. Вмешательство же сапфических страстей выводило всю историю в какое-то другое измерение: одно дело – когда прекрасная дама меняет храброго рыцаря на храбрейшего, и совсем другое – когда ее уносит в когтях огнедышащий дракон. Тем более что после того случая в их отношениях что-то переменилось в лучшую сторону – связавшая их тайна, несмотря на свой сравнительно некрупный калибр, придала им какую-то особенную близость заговорщиков. Интересно, что особенно радикально помягчела к нему Клавдия, может быть до последнего момента беспокоившаяся, что Елена Михайловна может безвозвратно выскользнуть из ее объятий. Убедившись в обратном, она сделалась, напротив, даже излишне заботливой, подкладывая при общих трапезах в тарелку Льва Львовича особенно лакомые кусочки и вызвавшись однажды пришить ему оторвавшуюся пуговицу (что он категорически отклонил). Другой не без труда преодоленной неловкостью стал денежный вопрос: Елена Михайловна была родом из какого-то волжского городка, из старообрядческой семьи, причем в свое время она буквально бежала из дома в чем была. Отец, вычеркнувший ее из завещания и из сердца, прямо запретил домашним посылать ей деньги, а поскольку неприкосновенность купеческой мошны обеспечивалась всеми патриархальными обычаями, матери или тетке редко-редко удавалось отправить ей скромный перевод. Клавдия же вовсе была сиротой. Поэтому, невзирая на первоначальные весьма решительные протесты, со временем Льву Львовичу милостиво было позволено брать на себя общие расходы – весьма, впрочем, незначительные по крайней скромности обеих.
Совместные трапезы, между прочим, выпадали им не так уж редко: после памятного фиаско они регулярно предпринимали дальние прогулки, в которых, наученные опытом, пользовались в основном поездом, а то и шли пешком. Выглядело это на сторонний взгляд довольно комично: высокая, стройная Елена Михайловна вышагивала своими крепкими, длинными ногами, обутыми в козловые сапожки; рядом, держа ее под руку, а то и за руку, семенила Клавдия, которая была чуть не вдвое ее ниже. Немного поодаль, непременно в особенном английском костюме для занятий спортом, шагал Лев Львович. При переправах через ручьи он подхватывал карлицу на руки: она, дурачась, обнимала его за шею, картинно откинув руку, он делал вид, что, потрясенный до головокружения, готов уронить ее в воду; Елена Михайловна хохотала.
Так побывали они в ближних и дальних горах, ездили в Женеву и Монтре, плавали по озеру на рыбацкой лодочке, ужинали втроем в маленьких ресторанах, облепивших берег. Уклонялся Лев Львович только от посещения публичных мероприятий, устраиваемых колонией, – от лекций заезжих политэкономов до чаепития в русском стиле – и даже язвил по этому поводу, что упомянутый стиль подразумевает сперва питье скверной водки, а после танцы под гармошку, завершающиеся дракой, а то и оргией. Вспоминая эти сравнительно безмятежные месяцы, Рундальцов удивлялся, насколько мало времени по сравнению с Петербургом занимала у них учеба: две, много три лекции в день, а с начала весны исчезли и они – началась подготовка к экзаменам. Чтобы не мешать другим пансионеркам, Елена Михайловна с Клавдией иногда приходили готовиться к нему, в его большую и казавшуюся пустынной комнату с видом на дворик со стоящим в глубине гаражом, перед которым ежедневно, с утра до вечера, двое серьезных усатых мужчин чинили один и тот же автомобиль на тонких высоких колесах. Усевшись за большой круглый стол (Лев Львович заранее озаботился наличием достаточного количества стульев), они часами просиживали за книгами и конспектами. На жестяном подносе стояла бензиновая машинка, купленная в скобяной лавке неподалеку; на ней медный закопченный чайник; рядом – четыре чашечки костяного фарфора и пузатый заварник с изображением недоумевающей коровы с колокольчиком на шее. Клавдия готовила очень крепкий, шоколадного цвета чай и, дав ему настояться, разливала по чашкам. В картонной коробочке, на хрустящей коричневой бумаге, оплывшей пятнами масла, лежало внавалку круглое печенье с глазками изюма; в золотой фольге, наломанная на дольки, таяла в жарком сухом воздухе шоколадная плитка. Запечатлевшая эту картину фотография (которую Лев Львович показывал мне тайком от жены) была сделана одной из подружек Елены Михайловны, получившей на именины «Кодак» и педантически фиксировавшей все детали их эмигрантского быта. Она, конечно, черно-белая – но я почти уверена, что печенье было желтым, этикетка шоколада – красной, а чайник – медным. Через всю фотографию падает длинная, черная, неловкая полоса: начинающая кодакистка (как тогда выражались) стала по инструкции спиной к свету, не сообразив, что сама она при этом выдаст тень на полкадра: что-то вроде грозного предзнаменования.
Которое так или иначе обязано было сбыться. Поздней весной все трое заканчивали университет. Лев Львович, впервые за несколько последних лет обретший не только подобие семьи, но и сравнительную умиротворенность духа, готов был остаться в Лозанне еще на год, два или покуда придется – до такой степени был ему по душе сложившийся у них образ жизни. Некоторое неудобство доставляло затянувшееся монашество, которое после оттаивания всех чувств начало его слегка тяготить, но и тут, как он доверительно в свое время сообщил мне, нашелся кое-какой выход. (Он явно ждал соответствующего вопроса, но мне совершенно не хотелось выслушивать гусарскую историю о покоренной модистке или цветочнице.) Предстоящее безделье его не угнетало: более того, он предлагал своим подругам (а по сути одной лишь Елене Михайловне, поскольку Клавдия последовала бы за той куда угодно) несколько планов разной степени соблазнительности, как то: поступить всем троим на какой-нибудь новый факультет того же или, допустим, Берлинского университета, либо отправиться в кругосветное путешествие, либо даже купить клочок земли где-нибудь в горах над Монтре и заняться сельским хозяйством. Он был, в общем-то, неисправимым романтиком, воображая Елену Михайловну в каком-нибудь швейцарском сарафане с подойником, Клавдию, раскрасневшуюся от огня очага, и себя самого в смазных сапогах, наигрывающего на свирели какие-то особенные бержеретты (которые еще только предстояло выучить, а то и собственноручно написать) для чистеньких, отмытых овечек, декоративно пасущихся на благоухающих лугах.
Елена Михайловна тоже была романтик, но другого рода. Для этого поколения русских студентов святыней высшего разбора был народ: причем понимали они под этим, конечно, не совокупность соотечественников, а некоторую отвлеченную идею, не имевшую никакой вещественной проекции в окружающей жизни. Льву Львовичу, практически не вкусившему этих партийных искушений, виделось в таком мировоззрении что-то суфийское. Эти юноши и девушки, встречавшиеся ему еще в Петербурге, но особенно часто попадавшиеся здесь, практически поклонялись народу: вся реальная деятельность, которой они были готовы не только посвятить жизнь, но и, при необходимости, отдать свою кровь до последней капли, имела своей целью и объектом народ – но каждый из них затруднился бы этот народ описать. При изредка возникавших дискуссиях на эту тему Лев Львович пытался было действовать апофатически, спрашивая: «А вот я – народ?» – «Нет». – «А вы – народ?» – «Тоже нет». Смысла в этом было немного: по всему выходило, что существуют какие-то гипербореи или аримаспы, буквально не познаваемые человеческими органами чувств, – и именно они, взятые в совокупности, представляют собой объект усилий, единственно возможный для всякого честного человека. Для этих аримаспов печатались революционные газеты, ради них взрывали правительственных чиновников (не щадя при этом и случайно подвернувшихся представителей другого, неправильного, народа), с мыслями о них умные, чистые, образованные люди шли на каторгу и на эшафот – притом что сами аримаспы, может быть, и не подозревали о масштабах жертв, которые ради них были принесены.
На этом фоне Елена Михайловна казалась чуть не образцом практичности: сочувствуя всем сердцем революционной борьбе, она, по врожденной мягкости характера, хотела не разрушать, а строить (за что была клеймена соглашательницей и даже почему-то эмпириокритицисткой). Она хотела уехать куда-нибудь на север России, чтобы поступить в земскую больницу. Мечтой ее было сделаться врачом, как легендарная Дора Аптекман, но начать восхождение к этой вершине она была согласна и с должности фельдшера. Лев Львович старался ее отговорить: северный быт он представлял себе с трудом (и не ждал от него ничего хорошего), но земские врачи ему встречались и на юге. По большей части это были пожилые мужчины, махнувшие на себя рукой и вяло барахтающиеся в угнетающей рутине провинциального быта. Соответствующим было и отношение к ним со стороны пациентов: недоверие, скандалы, грубость (зачастую обоюдная) – и порой пароксизмы злобы, вплоть до эпизодов кровной мести со стороны безутешных родственников какого-нибудь безнадежного больного. Лев Львович пытался вообразить себе Елену Михайловну вправляющей вывих смрадному пьянице, объясняющейся с базарной торговкой или просто идущей мимо кабака пятничным вечером – и его тошнило от болезненных предчувствий; она же была непоколебима.
Единственным светлым пятном во всех этих прелиминариях (а уже шныряли туда-сюда письма с казенными штампами Министерства здравоохранения, и кто-то из местных либеральных бонз, чуть ли не сам Плеханов, писал рекомендательное письмо знаменитому Шингареву) была история с венчанием. Справедливо предполагая, что состав их небольшой компании (а в том, что Рундальцов и Клавдия последуют за ней, никто и не сомневался) нуждается в объяснении для внешнего зрителя, Елена Михайловна решила соединиться с ним фиктивным браком, после чего путешествовать в качестве семейной пары, взяв с собой Клавдию в мнимой должности домоправительницы. При этом решался еще один попутный, но немаловажный вопрос: Лев Львович имел таким образом основание принять ее фамилию – собственно, так он и стал Рундальцовым (прежнюю, еврейскую, он сообщил мне под большим секретом, взяв с меня клятву никогда ее не произносить). Несмотря на сугубо формальный характер предстоящего венчания, Лев Львович отнесся к нему со всей серьезностью: внутри его вновь парадоксальным образом ожили былые надежды, и ему стало где-то в глубине души казаться, что таинство, которому предстояло их связать, станет первым шагом на пути к действительному союзу. Он даже решил креститься, тем более что матери больше не было, а дядьям Пинхусам, несмотря на их не раз демонстрировавшееся могущество, скорее всего, узнать об этом было неоткуда. Ближайшая православная церковь была в Веве, но своего причта у нее не было: служил батюшка из женевского Крестовоздвиженского храма, так что Рундальцову пришлось ради непростых переговоров съездить туда, навестив заодно и консула. Несмотря на довольно деликатную ситуацию (например, отсутствие благословения родителей), и священник, и консул охотно согласились на его просьбу: уже потом он понял, что на фоне действующей русской колонии, сплошь состоящей из атеистов, он смотрелся освежающе старомодно.
Дело взяло два дня: в первый из них Лев Львович был окрещен, причем воспреемниками, о которых он вспомнил в последнюю минуту, согласились стать секретарь консульства с женой. Тремя днями позже состоялась скромная свадьба. Стоя перед аналоем и искоса посматривая на безмятежное лицо Елены Михайловны, рассеянно бродившей взглядом по богатому убранству церкви, он поневоле воображал, что дело происходит в действительности – и сейчас, после скромного пиршества, они отправятся куда-нибудь вдвоем, в путешествие на край земли. Исподволь проникнувшись торжественной атмосферой, он представлял себе лишь целомудренную сторону их семейной жизни: гостиничные завтраки, романтические прогулки, катание на кабриолете, плоскодонке, собачьей упряжке. Впрочем, взгляд на стоявшую рядом Клавдию его отрезвил.
Совершившийся брак ничего не изменил в их обычном быте, если не считать того, что исчезло последнее существенное препятствие перед готовившимся отъездом. Тем временем пришел ответ из Петербурга: Елену Михайловну ждало назначение фельдшером в город Тотьму. В день получения письма они втроем отправились в русскую читальню, чтобы отыскать Тотьму в словаре Брокгауза и Ефрона. Барышни были перевозбуждены – возможно, из-за того, что нечто, много лет существовавшее в форме прожекта, вдруг начало сбываться. Особенно их почему-то повеселило, что, согласно словарю, в городе было пять тысяч без трех жителей: «Только нас не хватает до ровного счета!» – повторяли они и заливались совершенно ребяческим смехом. Рундальцов же, пребывавший во власти мрачных предчувствий, успел прочесть, что город стоит на реке с названием Песья-Деньга. Представилась ему крупная ушастая собака, сжимающая в пасти монетку, причем представилась так ярко, что, казалось, можно протянуть руку и ее погладить.
О проекте
О подписке