Он нарезал помидоры и сыр, отрывал от краюхи кусочек горбушки, макал в масло, отправлял себе в рот, закрывал глаза.
– М-м-м. Как вкусно.
– Ну? – поторапливали мы.
– Так вот. Знаете, как я отварил эту картошку?
– Знаем. В воде.
– Ничего вы не знаете. Сначала я сходил на речку. Сегодня там было столько рыбы, что не протолкнуться. Она не разрешала воды набрать, говорила – самим не хватает. Но я объяснил, что это не мне, а детям. Раз детям, тогда ладно, ответили рыбы.
Папа брал кружок картошки с колечком лука, ел с брынзой, причмокивая.
– Господи, как же вкусно! – говорил куда-то вверх. Мы запрокидывали головы. Наверху были облака, солнце, ветер. И больше, наверное, ничего. Но папа смотрел так, словно кого-то там видел.
Мы нерешительно переглядывались. Тянулись за хлебом и сыром. Папа делал вид, что не замечает этого. Продолжал рассказ с прерванного места.
– Потом я затопил печку. Поставил вариться картошку. А сам знаете куда пошел?
– Куда?
– Собирать желтые лютики. Целый букет собрал. А потом оборвал лепестки и заправил ими картошку. Думаете, это масло? Ничего подобного. В горах готовят не на масле, а на цветах. Ясно?
– Ясно, – отзывались мы с набитыми ртами.
Картошка на лютиковых лепестках была невообразимо, бесконечно вкусной. Пока мы ее доедали, папа сидел рядом и рассматривал ущелье.
На ужин он крошил в мацун горбушку, посыпал сахарным песком, размешивал ложкой, рассказывал, что положил не сахар, а клевер – вы ведь знаете, какие у него сладкие соцветия, правда? Нет? Сейчас узнаете.
А еще он учил нас стрелять растениями. Обернет стебель вокруг мохнатого соцветия змеевика, дернет резко – и головка цветка летит стрелой. Это чтобы от волков защищаться, если они обступят нас со всех сторон.
Или же показывал, как плести ожерелья из хвоинок – прошелся зубами по хвостику, чтобы тот стал податливым, воткнул туда иголку – получилось звено. Поддел его второй хвоинкой, сомкнул в круг… Ожерелья пахли смолой и дождем. Видно, потому, что плели мы их в дождь, когда нечем было больше заняться.
А еще папа учил нас играть пестрой овсяницей в угадайку. Спрашиваешь – петух или курочка? Потом плотно обхватываешь пальцами колосья и одним махом обрываешь. Если из пучка торчит «перышко» – это петушок. Если пучок кругленький, значит, это курочка. Угадавшему полагается один засахаренный орешек. Проигравшему – два. В утешение.
Недавно составляла список, чему еще не успела научить своего сына.
Первым пунктом значится воинственное «показать, как стреляют соцветиями змеевика».
Тата говорила – ближе всех к небесам старики и дети. Старики потому, что им скоро уходить, а дети потому, что недавно пришли. Первые уже догадываются, а вторые еще не забыли, как они пахнут, небеса.
Я была маленькая и глупенькая. Слушала вполуха, вертелась. Мне казалось – ну чего тут сложного? Небеса пахнут воздухом. Иногда теплым, иногда колючим. Или дождем, когда идет дождь. Или снегом. И вообще, воооон они, совсем рядом, встал на цыпочки – и прикоснулся. Когда живешь на краю синего ущелья, это ведь совсем не сложно – дотянуться до небес.
Тата говорила: «вот мой младший брат, например…» И умолкала. Я сидела рядом, теребила край рукава. Ждала, когда продолжит, но она молчала. Может, видела наперед и не хотела меня расстраивать. А может, это было все, что она считала нужным мне рассказать. Вот мой младший брат, например… Остальное – тишина.
Таты давно уже нет, и я теперь договариваю за нее – вот твой младший брат, например. Несчастный старик, отрекшийся от всех, даже от собственных детей. Сумасшедший гений, запертый навсегда в себе… Договариваю-дописываю то, что она не захотела мне открыть.
Иногда я ходила за ней хвостиком. Куда она – туда и я. Молча ходила, шаг в шаг. Тата делала вид, что не замечает меня, занималась своими делами. Только рассуждала вслух. Вот, говорила, молодая невестка Ясаман, например. Вывесила белье так, что сразу видно – девочка не из наших краев. Надо ведь по ранжиру, по типу, по цвету. Тут маленькое, там большое. Темное ближе к веранде, светлое – подальше.
Мы стояли, одинаково прикрыв от июльского солнца ладонью глаза, и наблюдали, как полощется на ветру бестолково развешенное невесткой Ясаман белье.
Большой пират и маленький. Она и я.
Тата любила молча. Прижмет к груди – и сразу отпускает. Целует бережно, в макушку. Называет полным именем, не сюсюкает. Смотрит в глаза. Лишь однажды отвела взгляд. Когда я спросила, выздоровеет ли она. Не захотела обманывать.
Потом, спустя много лет, она мне приснилась. Глядела исподлобья, не улыбалась. Я понимала ее, не плакала, не просила прощения. Потянулась обнимать, но она сделала запрещающий жест рукой – нельзя, не сейчас. С того сна я пытаюсь простить себе ошибку, которую совершила много лет назад. Не рассказываю никому, даже сыну, молчу.
Сыночек, вот моя жизнь, например… Остальное тишина. Догадаешься – расскажешь потом за меня.
Я давно не маленькая и, наверное, уже не глупая. Не знаю, сколько мне отпущено дней и наступит ли когда-нибудь завтра.
Но в одном я уверена совершенно точно – небеса пахнут так, как пахли руки моей Таты. Свежевыпеченным хлебом, сушеными яблоками и чабрецом.
Август наступает раньше, чем ты ожидал. Раньше, чем готов был осознать, что кажущееся вечным лето – на исходе. На излете.
Дни стоят жаркие и душные, под камнями спят рыбы, а мох на речных валунах выгорает так, что если растереть в ладонях – остается горстка пыли.
Полдень приближает стрекот цикад, полночь – пение сверчков. Так и живешь – от цикад до сверчков. Умолкнут они – наступит осень, отправит вперед себя вереницы туч, на восток, на восток, навстречу солнцу. Ждать его не дождаться. До весны.
Потолок веранды обвешан сосульками обсыхающей чурчхелы.
– Виу-виу, – плачет Белка.
– Захрмар! – выговаривает ей Тата. – Позорище, а не собака.
Белка прячет нос в лапы. Левое ухо стоит торчком – перебинтовали. Летела не глядя, вписалась головой в перила, застряла. Еле вытащили. Ухо порвала, глупенькая, теперь всем жалуется.
– А глаза твои где были? – спрашивает Тата.
Белка пристыженно косится на потолок веранды.
– Горе горькое, – вздыхает Тата, отрывает кусочек чурчхелы и кормит ее с ладони.
Август, время замедлило ход и изменило суть вещей. Если встать по левую сторону растущей вкривь лавровишни и посмотреть вверх, кажется, что ковш Большой Медведицы цепляет хвостом трубу соседского дома. Кто кого перевесит, дом или звезды? Дом вот он, совсем рядом, пахнет камнем, хлебом и людскими руками. А что там со звездами в их далекой небесной дали – бог его знает! Или не знает?
У Заназан умерла свекровь. Гроб повезли на старенькой телеге, вниз по рыжей деревенской дороге.
– Цо-цо, – поторапливал ослика погонщик. Ослик переступал истертыми копытцами и плакал невидимыми слезами.
Положили рядом с сыном и мертворожденным внуком. Заназан смотрела, не отводя глаз. Ветер трепал на плече медную косу. Бедная, бедная Заназан, теперь она осталась совсем одна. В этом городе все сошли с ума от войны, но никто об этом не догадывается. Знает только Заназан. Знает, потому молчит.
Август, небо ниже гор, пчелы ленивы и неторопливы, ночи нестерпимо тихи, а под утро выпадает столько росы, что хоть горстью черпай.
– Спина лета сломалась, – говорит Тата.
Прощай, лето. Прощай.
Первой пациенткой, которой папа сделал вставную челюсть, была девяностолетняя подруга его прабабушки Шаракан.
– Зачем идти к другим специалистам, когда наш Юрик – врач? – выдвинула непотопляемый аргумент Шаракан и привела свою подругу к правнуку, который буквально на той неделе приступил к работе в поликлинике.
Папа ужасно разволновался. Еще бы, первая в жизни вставная челюсть, практически боевое крещение. Кое-как взяв себя в руки, он смешал гипс и нечаянно забил им горло пациентки. Испугавшись, что та задохнется, кинулся рьяно его выковыривать. Шаракан смекнула, что правнук напортачил, оттеснила его плечом и лучезарно улыбнулась подруге.
– Все в порядке, Вардануш, все хорошо.
Вардануш скорбно замычала в ответ.
– Юрик-джан, – обратилась с укором к правнуку Шаракан. – Из цемента, который ты потратил на нее, можно было двухэтажный дом построить. С пристройкой для скота. Как можно быть таким расточительным?
– Немного промахнулся в расчетах, – виновато пробурчал папа.
Шаракан сжалилась над ним.
– Ничего, все у тебя получится. Ты, главное, экономить научись.
И, встав на цыпочки, погладила его по плечу.
Настал день примерки. Старушки пришли в поликлинику нарядные, в светленьких косынках и шелковых фартуках. Прабабушка усадила подругу в кресло, встала рядом и кивнула правнуку – начинай.
Папа велел Вардануш открыть рот, надел ей протезы и похолодел – зубы получились раза в три больше человеческих. Вардануш смотрелась в них, как клыкастая акула империализма со страницы сатирического журнала «Крокодил».
– Закрой рот, – велела ей прабабушка.
Вардануш беспомощно клацнула зубами. О том, чтобы закрыть рот, не могло быть и речи. Губы пациентки едва прикрывали края искусственных десен.
– Вардануш-джан, великолепные зубы, просто великолепные! – зазвенела колокольчиком Шаракан и отошла от кресла на такое расстояние, чтобы подруга ее не видела.
– Юрик, ты зачем ей ослиные зубы сделал? – оглушительным шепотом спросила она.
Вардануш всхлипнула.
– Ничего не ослиные, – оскорбился папа.
– Конечно, не ослиные, осел бы от голода подох, будь у него такие зубы. Ими даже жевать невозможно!
Вардануш слезла с кресла, сковырнула пальцем протезы, поставила их на стол и прошамкала:
– Сынок, когда маленько подкоротишь, зови. А я пока домой пошла.
И направилась к выходу. Прабабушка со вздохом последовала за подругой. На пороге обернулась:
– Юрик-джан, ты, главное, экономить научись. Вот смотри: если распилить эти зубы вдоль пополам, получится два нормальных протеза. Ты распили, один отдадим ей, а второй я буду носить. Не выбрасывать же.
И ушла.
Папа потом, конечно же, сделал нормальную вставную челюсть. Но пока он бился над ней, Вардануш носила ту, клыкастую. Только рот платком на манер карабахских женщин повязывала. Чтоб народ не пугать и горло по вечерней сентябрьской прохладе не застудить.
В Берде время течет совсем не так, как в больших городах, здесь оно медленное и тягучее, словно забывшая о дождях августовская река. Я по-новому привыкаю ко всему, от чего успела отвыкнуть в городе: к громкому ходу механических часов, которые раз в полчаса бьют тяжелым кашляющим боем, к лаю дворовых собак и недовольному квохтанью домашней птицы, к вкусу кисловатого, на настоящей закваске, домашнего хлеба, к аккуратным рядам бережно прикрытых от влаги брезентом поленниц – вы помните, как пахнут колотые дрова? Вы знаете, что они пахнут?
В Берде жалко спать. В пять часов утра за окном непроглядная ночь, каменные молчаливые дома и осенние, не успевшие облететь деревья. Луна висит над Хали-каром неповоротливым мельничным жерновом, бесшумно падает первая роса, отдающая к рассвету травами и терпковатым мускатным виноградом – здесь он обвивает стремительной лозой даже фасады пятиэтажных домов, что уж говорить о частных домах с их деревянными верандами и стеклянными шушабандами, обвешанными гроздьями, словно рождественская ель – стеклянными шарами.
В центре городка торчит новая белая церковь – мы с сестрой отводим глаза, проходя мимо, у церкви гладкие высокие стены и основательный вид, она возвышается своими куполами над старенькими шиферными и черепичными крышами, над корявыми трубами дровяных печей, над вековыми орешинами и тутовником, над миром. Неужели в приграничном безработном городке, где есть старенькая, но вполне пригожая часовня двенадцатого века, новая церковь была такой уж неотложной необходимостью? Неужели мало было других забот? Никогда не понимала этого и не пойму, потому иду мимо, отводя глаза. Бог не там, где ему назначат быть люди. Бог везде.
Прошлись по дороге, ведущей в школу. Вниз, к большому мосту, а потом вверх – на пригорок. Сестра смешно рассказывала, как однажды возвращалась после уроков домой, скучный день не сулил ничего непредсказуемого, она плелась по дороге, тащила тяжеленный портфель, вертела шеей, рассматривала унылый октябрьский пейзаж. Вдруг сверху вырулил велосипед – она успела разглядеть десятилетнего сына нашей соседки тети Сильвы, который очень уверенно, не делая попыток притормозить, скатился на большой скорости с пригорка, врезался в перила моста и с невероятным самообладанием и достоинством, не теряя невозмутимого выражения лица, описав в воздухе красивую дугу, полетел вниз. Сестра от испуга выронила портфель. Подойти к краю моста побоялась, но прислушалась. Ничего, кроме шума реки, не различив, побежала за тетей Сильвой. Тетя Сильва развешивала простирнутое белье. При виде всполошенной соседской дочери лишних вопросов задавать не стала и, как была, в домашнем халате и с алюминиевыми бигуди в волосах, побежала спасать сына. А под мостом, среди поломанного кустарника и прочей сильно пострадавшей ботанической рухляди, сидел бедокур и егоза Араик и, стараясь не двигать сломанной ногой, молча и остервенело чинил велосипед.
Город меняется, он уже не мой, он никогда и не был моим, но не говорите мне об этом, я не хочу этого знать. Мы бродим с сестрой по старым улочкам, выискиваем привычные с детства ракурсы, а на самом деле, наверное, ищем себя – за перилами моста, на крыше обвалившейся печи, в тени огромного клена – мы выросли, а он так и остался большим, ты замечала, как красиво стареют клены, спрашиваю я, и сестра кивает – знаю.
В мире много красоты – высокие водопады, золотистые песчаные дюны, зазубрины синих хребтов, бескрайние лавандовые поля. И вся эта красота – не моя. Моя красота за кривыми частоколами, за низенькими каменными порогами, за скрипучими деревянными полами, за чадящими керосиновыми лампами, за глиняными карасами, в узком горлышке медного кувшина моей нани. Моя красота там, где меня уже нет.
Месяц раздумий. Терновый месяц, пряный. Пахнущий гранатовым боком, грецким орехом и шершаво-терпкой, стремительно темнеющей на срезе айвой.
Тата макает ореховое ядрышко в мед, подставляет ладонь ковшиком – чтобы не капнуло на скатерть, и протягивает мне – ешь.
Я ем.
– Слышала журавлиные крики? – У Таты золотистые глаза и длинные ресницы. На виске, чуть выше брови, бьется одинокая жилка.
– Слышала, – бубню я.
Она делает вид, что верит мне.
– Знаешь, что они кричали?
– Нет.
– Мы вернемся.
Тата отрывает от круга домашнего хлеба горбушку, выковыривает мякоть, откладывает в сторону – курам. Заталкивает вместо мякоти ореховые половинки и протягивает мне.
– Ешь.
Я ем.
– Тат, ты понимаешь журавлиный язык?
– Нет.
– Тогда откуда ты знаешь, что они кричат?
– Мне бабушка сказала.
– И ты ей поверила?
Тата смотрит в меня своими ореховыми глазами.
– Да.
Ноябрь.
Туманы стали гуще и непроглядней, уходят долго, нехотя, цепляясь тюлевыми подолами за деревянные заборы. Слышен дальний зов реки – холодная, пенная, она бежит, задыхаясь, вперед себя, рассказывает каждому, что на горный перевал надвигаются снега, она видела, она знает.
– Хочешь вина? – Дядя Жора протягивает глиняную чашку.
– Разве мне можно?
– Это трехдневное вино, совсем молодое. Когда забродит – будет нельзя. А пока можно. Пей.
Я пью.
Вино сладко щекочет нос. Я причмокиваю губами.
– Вкусно. Похоже на лимонад.
– Вкусно, да.
Дядя Жора немного сумасшедший. Папа говорит, что он математический гений. Однажды его мозг не выдержал напряжения и сошел с ума. Ноябрями дяде Жоре становится совсем тяжко. Он уходит в леса, питается желудями, шиповником и неспелыми плодами мушмулы. Смотрит часами в небо, шевелит беззвучно губами, словно разговаривает с кем-то. Выводит сухой веточкой на влажной земле странные математические формулы. А потом стирает их и плачет.
На излете осени дядя Жора часто плачет. Впереди зима, он ее чувствует.
Он видел, он знает.
Вечер пахнет густым мычанием коров, ржавым затвором калитки и дровяной печкой. Нани разрезает картофель на тонкие дольки, раскладывает на раскаленной печке, посыпает крупной солью. Картофельные ломтики схватываются румяной корочкой, скворчат. Нани поддевает их краем ножа, переворачивает на другой бок.
Я цепляю кочергой задвижку, распахиваю дверцу, ворошу поленья. Печка гудит, довольная, дышит жаром.
– Цлик Амрам не ждал такого предательства. Виданное ли дело, чтобы любимая жена изменила тебе с царем, которому ты преданно служил всю жизнь! Он запер ее в крепости и поднял против него восстание. А когда потерпел поражение – подарил все свое княжество грузинскому царю. Чтобы оно не досталось царю армянскому.
– И что было потом?
О проекте
О подписке