Слух – эхо от дождя, его сетей
шуршание, гончарный круг, уловка
[о слишком многом речь молчания]. Горит
рыбак, собою управляясь ловко.
Со слепотой своей он говорит
наощупь. Бог ответит мимолётным:
о, Лазарь, Лазарь, выйди и иди,
как речь моя, как эхо там, где тонко
коснётся дождь идущего по дну,
которое не дно, а речи кромка.
Колокол висит над головой
колокольчика, растущего из стужи:
слева – небо, справа – слово, а внутри —
малое, которому он нужен.
Повисит и ляжет на бок он —
словно тигр, зияющий в синице,
колокольчик песенку поёт —
колоколу дышит в рукавицы.
…лев живёт в пустыне
[скажешь: сгинь
самая чудная из причин
чуда и молитвы – не спеши,
сядем рядом, в лодке посидим,
поседеем, глядя небу в рот,
как пустыня, что во льву живёт,
плачет в льва, чтоб жажду утолить]
и вода в очах у них хрустит.
Так снег здесь переходит небо,
ступеньками там становясь,
где перевёрнутые воды
растут сквозь грязь
мою, густую и родную,
что стала кожей, речью и
лицом, что левою рукою
я отмываю до крови,
до этих вод, до плеска рыбы,
что поймана на смерти страх,
до слов, которым я поверю,
смолкая в прах.
Так нас ведут поодиночке
за снегом бубенцы из мглы
и протыкают света точки
зрачки зимы,
и кровь течёт по целлофану
когда-то бывшего лица,
и снег идёт навстречу снегу,
в лицо дыша.
Вот – родина вторая, что с начала,
как будто вторник, на меня стучала —
на телеграфе дивное письмо
лежит и дышит в мясо сургучом:
вот родины предел. Начни сначала —
земля твоя, что изнутри всё знала:
я был агент конечно же двойной
лежал межъязыковою войной —
и русский весь язык казался узким
заштопанным, как влажный перегной.
Вот родина – прекрасна в умиранье —
лежит внутри и нефтяной волной
подожжена, как спичкой, дирижаблем —
и небом, что горит передо мной
едва-едва – как Пушкин, в поле жабры
свои оставив февралю, бежит
на Родину, что первая, корягой
из речи чёрной, словно зверь, дрожит —
где мяса письмена из мягких лёгких,
где свет, прошитый светом, в снег лежит
лицом своим – теперь невиноватым —
где всяк Харон по-русски, говорит.
То отражение, что держишь ты,
пытаясь его – словно бег – упустить
в кадры, застывшего вдоль, кино —
остаётся тобой всё равно.
Скажем: ты говоришь, что оно
проговорило тебя – верно
и первое и второе, или
вся соль здесь в шиле,
в нитке, за шилом лежащей и
связующей края вашей пустоты —
твоей и того, второго —
совсем другого.
Так каждый раз повторяешь речь,
которую он так хотел сберечь
в молчанье своём – за которым грай
что изрекай
ты, как будто не одинок,
а ломоть из стаи тех сорок —
срок бы закончился прежде, чем помер
ты – и в том был номер,
что оставался бы лишь один
когда ты таял весной средь льдин,
в которых земля притворилась хлебом
и – где он не был
пока что ты отпускал синиц
лакать его все сто сорок лиц,
а он тебя охранял от смерти
как пёс от цепи.
Сдиравший землю самолёт
летит за гладкою стеною —
её касается спиною
шершавою, как стрекоза.
О, горькая земля, солёны
твои глаза,
когда, раскрывшись человеку,
синеет плоть снеговика —
округлая в своём ознобе,
как тчк.
Воздухоплаватель заходит в кабинет.
Становится всё выше. Свет нарушен,
как карта, на которую лёг путь,
который Бог и рукава от шубы,
где дирижабли света ночь сожгут
в кострах отсутствия,
в бездонном кислороде
покажется, что карты неба ждут
из черепашьей белой круглой кожи,
как будто срезы дерева, шуршат
и вырезают земли из под кожи,
и шьют созвездия и птиц, как будто вожжи
полёта их совсем ещё не ад.
Табачный дым, облапивший – как карту —
отсутствие простора и опор,
держащих вес отсутствия, однажды
становится дорогою в простор,
окном что закрывает своей жаброй
прогноз погоды, невозможность всю
его – теперь невидимую – кожу
в полёта полушубок распахнуть.
В чём разница, осколок, мне скажи
когда ты на руке моей лежишь
как будто я свит в продолжение твоё,
и крутится во тьме веретено
из перьев, звука, вещества и лиц,
чья пряжа в отражении лежит
ворует воркование у дна
которым, как бессмыслицей, полна.
…И выговаривая, как осколок, речь —
в неё, как в смерть, я успеваю лечь.
Ибо каждый из нас здесь и жертвенник, и Авраам,
каменный свет держащий в своих губах —
словно тот – лестница, на которой Исаак
играет в салочки с бабочкой – и изгоняет мрак…
Вот все стада твои, идущие на водопой —
свет, что глядит в лицо воде, и лицо своё
не узнаёт – так морщина вдвойне лица
больше, поскольку лицом надвое разделена —
выпьешь себя и дальше в огне пойдёшь,
словно ребёнка и Бога, бабочки дрожь
неся на руках у рисунка воды, вдоль себя —
жертвенник, сын, Авраам, стая из голубят.
Выходишь из ворот, а там – зима
тебя произносящая, как «ма»,
прикинется то лялькою, то люлькой,
качающейся справа от тебя —
пока геометрически смешна
её иссиня-тонкая фигурка.
Играем в шахматы, две морды, ты и я,
две лошади, что тенью в звук согнуты —
где чудится фигура из огня,
которая дымится, как искусство,
за лыжником, который от меня
оставит пар и светом ляжет густо
на чёрный воздух, трубку и трубу
из простоты, которая пока что
ещё не стала ящиком, куда
нас сложат, что – возможно – нам на счастье —
пока течёт вокруг камней вода,
похожая на лопасти и пасти
тех, что ожили в ней – пока мертва
она жила и прожигала или
не вспоминала почему сюда
её, окаменевшую, сложили,
как на щеке вдруг ожила звезда,
окаменев до крови или жилы
Всё дышит – даже если этот звук
внутри, и оттого нам не заметен,
не заметён как шахматы в свой стук,
в улитку лёгких, что теперь стозевны,
растут, как дерево сквозь зимы, как игру,
где катятся в повозке земли звери.
Они растут снежками, как следы
взрываются комками воробьиной
прозрачной крови, речи, как любви,
что рассекают небо львиной гривой,
и оставляют шрам, голосовой порез
средь темноты, что вырезана в выдох.
Во мне по утрам живёт орфеева голова,
выходит со мной в новый Иерусалим —
засовы её крепки, хотя и скрипят,
глаза открыты и мир, как вдова, горит.
Ходики изнутри у неё стучат —
говор смутен, словно аккадский, или
выжженная на лбу у осла печать
времени, что с морем во мне забыли.
Медленно ключ творит в скважине оборот,
ощупывает в темноте лобную, затылочную или темень,
Аид, который каждый из нас – пока он плод,
голоса стебель, сжатый светом тяжёлым в семя.
Слышу, как тик, этот ключ, кодировку, ход —
так отверзаются ямой часы за стеною
и, как колодец из человека похож на код,
так и пустоты во мне равны со мною.
Их заполняет небо, парковый шелест, звезды
лицо удлинённое до ночи кромешной и слепца, что предметы
делает речью своей, движением пустоты
и, словно лёд в гортани, выжигающим светом.
И расширяется орфеева голова, словно тропа
по которой всплывут со мною
эти ошмётки неба тире песка
дерева или адского перегною,
и каменеет волна, как слепой прозрев,
и выжигает, как лев, всё нутро обузы,
и ты – словно выстрел – вдаль от себя летишь
там, где шумит, как раковина расширяясь, голова медузы.
Когда колодцем станешь ты
и будешь так легко
внутри себя на всё смотреть —
на то, что далеко
по-птичьи с небом говорит
или горит внутри —
покажется, что это ты
в дыханья чудо вшит,
как ампулка в густой реке
и лодка на волне
земли, свернувшейся в руке,
как миновавший гнев —
гемоглобин твоей любви,
что развернулся в кровь
и – словно голубь – в ней летит
по кругу – вновь и вновь,
и плещется его вода —
жива пока мертва,
и строит города свои
из всплеска и песка.
Возьмёшь себя в свою ладонь,
как жажду, где спит дождь,
и – будто от весла круги —
ты по себе пойдёшь.
Ворона лестницей кружилась —
пока взлетала голова,
похожая на головешку —
как речь прохожая, черна.
Похожая на головешку
она в себе веретена
крутила белую отвёртку —
метелью от неё темна.
Крутилось небо и кружился —
вороны пропуском – гончар
и вынимал всю тьму из глины
затем – печаль.
Гончар крутил предмет и форму —
желтели пальцы от ворон,
гудели в дудки, как воронки,
поленья темноты. Свистком
лежал упавший и воскресший —
поскольку смерти вовсе нет —
на тень свою себя воздевший —
незавершённый пеплом свет,
что птичий свиток в форме ада,
похожего на рай и снег,
где слеплен человек из сада
ворон похожих на ковчег.
И молока последнюю награду
пьёт зверь прозрачный,
видимый не сразу,
припавший к сосцам неба,
к винограду —
пока щенок весёлый и незрячий
гоняет тьму в себе,
как бабочку, психею —
и ждёт во мне, когда я онемею.
И пение собачие, как льдина,
меня сопровождает в берегах,
в которых спит язык неотвратимый,
как молоко или последний страх.
Что ж, мой щенок,
сопровождай нас в вечность,
которая иголка февраля
во времени красивой колыбели,
чтоб вычерпать из смерти, как вода
в себя теперь исчерпывает небо,
зверей прозрачных и щенков своих
и за руку ведёт, и молоко психеи,
как бабочка, в губах у них дрожит.
Блаженны тишина и слепота,
в которых свет скрипит, как темнота:
косноязычно, замкнуто, в кукушке,
как будто достаёт из бега сушки
его отсутствия, которым так тверда.
А всё – молчание и даже наши песни,
в которые обёрнуто оно,
когда хоть растворись, а хоть исчезни,
как зимнее и мокрое окно
посередине языковой бездны,
в которой так светло, что мне темно.
Блаженны онемевшие сейчас —
как стрелки у часов незаведённых,
они взрываются за словом в снегирях,
и падают на свет несотворённый.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке
Другие проекты