Читать книгу «Испепеленный» онлайн полностью📖 — Александра Мелихова — MyBook.
cover

Лица моих первых друзей давным-давно растаяли в тумане только-только начавшего входить в сознание детства, остались только их имена – Славка и Гришка. Мы были совершенные клопы, но относились очень серьезно к своим занятиям, которых уже и не помню, помню только, как однажды мы решили покончить с рутиной и отправиться в действительно далекое и опасное путешествие – на Болото. Оно лежало далеко за огородами метров как бы не за двести от наших халуп, представлявшихся нам чрезвычайно серьезными сооружениями.

В назначенный день, то есть на следующее утро, я зашел за Гришкой, и оказалось, что они вместе со Славкой куда-то ушли. Предчувствуя недоброе, но стараясь не верить в самое худшее, я отправился на Болото в одиночку.

До сих пор помню жаркое утро снаружи и ледяной холод внутри. Я впервые оторвался от теплого мы и оказался один на один с мирозданием. И мало того, что небо, горизонт оказались бескрайними, – даже покосившиеся заборы сделались пугающими. Потому что в моем прежнем мирке все заборы были именные: забор Бирсановых, забор тети Маруси, а это были просто заборы, чуть ли не платоновские идеи заборов, сказал бы я лет через двадцать. И рыкнувшая из ниоткуда псина – это был не Рекс и не Дружок, а огнедышащий ПЁС (мой будущий сыночек не зря впоследствии считал, что собака – это не особо страшно, а вот ПЁСС…!).

Я замер, но какая-то добрая тетка, – слава богу, тетки в мироздании еще не перевелись, – закричала: «Нагнись, нагнись!», и я нагнулся, сам не понимая зачем. Заклинание сработало – пес шарахнулся обратно в адские бездны. А мне открылась удивительно плоская Болотная ширь – метров как бы не тридцать в диаметре. Ширь была оторочена пышненьким снегом – даже не помню, через сколько дней я наконец догадался, что это был всего лишь гусиный пух, хотя гуси там галдели и хозяйничали, как у себя дома. Маленькие гусятки были серенькие и пушистые, как клубочки дыма, но мне было не до гусят: мои друзья среди этого снега, сидя на корточках, что-то усердно лепили из грязи, явно и думать обо мне позабывши. Причем Славка был почему-то без трусов, и его остренькая раздвоенная попка окончательно убивала во мне последнюю надежду: да, мол, мы играем, нам интересно, а тебе – вот!

Горло стиснуло такое отчаяние, какого я никогда прежде не испытывал, да и в следующий раз испытал еще очень нескоро. Это было не пятнышко на штанишках, нет, меня с головой окунули в грязь предательства и держали так, чтобы я не мог вдохнуть, не мог шелохнуться. Вытягивая змеиную шею с изогнутым змеиным языком в злобно разинутом шипящем клюве, ко мне устремился гусак, но мне это было безразлично – пусть съест, мне все равно не было места в этом мире.

И тут из ниоткуда возникла тетя Маруся. Огромная, с большим лицом и большим носом (через много лет я узнал ее в одном из каменных идолов острова Пасхи). Стремительно приблизившись огромными шагами, поднимаясь и опускаясь при каждом шаге, она подхватила из снега Славкины трусы, а он, как по команде, завизжал и, поджав ноги, повис на другой ее руке. Так они и двинулись обратно в человеческий мир – она шагала, поднимаясь и опускаясь, а он, голый, висел и непрерывно визжал. А я бежал за ними, умоляя: «Ну отпустите его, ну отпустите, ну отпустите!..»

Куда делся Гришка и чем все это кончилось, решительно не помню. Но мое отчаяние исчезло без следа, как только я бросился на помощь другу.

Пусть даже и предавшему.

Когда я рассказал эту историю Ангелу, уже облысевшему, уже наполовину разрушившему свою и нашу жизнь, он растроганно погладил меня по голове. Он любил меня, он ненавидел во мне только зеркало – говорящее правду стекло.

Драки внушали мне омерзение (гьязь, гьязь!), а вот игру в войну я обожал, хоть это и было ничуть не менее опасно: мы осыпали другу дружку заледенелыми снежками, расквашивая носы и губы, подбивая глаза (вполне можно было остаться и вовсе без глаза), схватывались врукопашную на штакетниках (иные разрубы приходилось зашивать в поликлинике), и я всегда был в первых рядах, с гордостью выплевывая кровь и мужественно шипя, когда мама сердито прижигала мои раны йодом. Я первый взламывал люк, чтобы забраться в заброшенную шахту по сгнившим, обросшим подпольными грибами вертикальным лестницам, я единственный осмелился пройти километра полтора по зыблющейся, сантиметров восемь толщиной, трубе, качающей воду из действующей шахты на обогатительную фабрику, над развалами щебенки на высоте от двух до семи. А однажды в горсаду я увидел обвисший электрический провод, не достающий до земли сантиметров двадцать. Я уже вполне понимал, что такое электричество, но мне именно поэтому ужасно захотелось на него наступить – долбанет или не долбанет? Я, однако, мудро через него перешагнул и… через несколько шагов не выдержал, вернулся и все-таки наступил. И меня так шибануло током, что полетели искры из глаз. После чего можно было уже спокойно продолжать свой путь.

Лет через пять-шесть, когда мне случилось некоторое время ошиваться в общаге эмгэушной высотки, я перелезал из окна в окно на семнадцатом этаже без малейшего страха, а с некоторой даже приподнятостью: мне нравилось, как вертикальные линии сливаются внизу, будто рельсы на горизонте.

А еще лет через пять-шесть, когда я уже закончил университет в Питере и пахал на Белом море на погрузке леса… Бревна сплавляли по порожистой речке, а мы их вылавливали, стискивали когтистым плавучим грейфером, затем сковывали в пачки, охватывали угловатой петлей из бревен – гонкой, гонку буксир оттаскивал к подгнившему щербатому причалу, там мы их опять-таки при помощи грейфера расковывали и грузили на лихтеры. Хорошо звучит? Грейфер, лихтер… Майна, вира… Да и перепрыгивать с пачки на пачку в резиновых ботфортах и зюйдвестке над светящейся алой ртутью – отражением немеркнущей зари – это было красиво, особенно когда коллеги тебя предупреждают: купнешься! Главное, не схватиться за что не надо: одному у нас отрубило пальцы. А плюхнуться в воду во всем тяжеловесном обмундировании было не так красиво, но зато мужественно. А всего-то ты перепрыгнул на раскачивающуюся связку, а она отъехала.

Ничего страшного, если только не приложиться головой и не занырнуть под пачку.

Но что было поучительно: когда ты начинал толкать или тянуть багром трехтонный плот, он даже не шевелился, и никакие рывки не помогали. Но если не прекращать усилие, он понемногу начинал едва заметно сдвигаться, а потом скользил по воде без всякого твоего усилия. И когда в будущем что-то долго не получалось, я не раз говорил себе: «Не выпускай багор!»

И все-таки я довольно скоро начал ощущать душевный голод от необходимости и днем и ночью быть на людях, спать в черном бревенчатом бараке на двадцать коек… Запах напитка «дюшес» – тройного одеколона, карты, хохмы, перебранки, изредка драки, несмываемые пятна крови на беленой плите – в этом была своя романтика. Но томление по серьезному чтению заставляло меня всех пересиживать на кухне, чтобы в уединении почитать Ибсена. За счет сна, само собой, потому что ночная вахта уже в восемь поднимала гвалт безо всякого смущения – с ними тоже не церемонились.

А где-то еще выше по течению строили плотину, куда ходил автобус по брыкливой щебенчатой дороге. И однажды, томясь по новым впечатлениям, я решил посмотреть, что это за плотина за такая. Высотой она оказалась метров десять-двенадцать, внизу располагались развалы гранитных валунов – Карелия! – а истыканный арматурой гребень был шириной сантиметров семьдесят. И я понял, что непременно должен перейти на другую сторону. Оттого-то мне так и гадостна как бы материалистическая пошлость, будто человек ищет легкой и безопасной жизни, – я, покуда меня не стреножили семейным долгом, искал трудной и опасной.

Пробираясь же между стальными штырями, я снова набрел на обвисший электрический провод, и мне снова ужасно захотелось на него наступить. Но – что значит зрелость! – я преодолел опасный соблазн и перебрался на другой берег без приключений.

Впрочем, зрелость зрелостью, но сравнительно недавно, уже совсем взрослым и даже немножко старым, я попал на Балканах в каньон, поразивший меня своей дикой красотой. Это было озеро, уходившее в бесконечную каменную щель, вдоль которой тянулась осыпающаяся тропка, – ну как не рвануться в эту красоту! Со мной такое случилось, когда я впервые попал в Каракумы, и выбрался я из них без особых приключений, да еще и Костику привез оттуда камешек, которым он долго почтительно любовался. От жажды я, да, настрадался, но здесь вода была под ногами, а жару я с юности обожал, любил шагать по степному солнцепеку без покрытия, наслаждаясь, что не страшны мне ни холод, ни жара. Но оказалось, что годы-то все-таки посильнее. Не знаю, сколько прошло часов, – когда сосредоточен на том, чтобы не сорваться, время бежит незаметно, – но я впервые в жизни почувствовал, что могу вот-вот потерять сознание. Что-то подсказало мне, что нужно срочно выпить воды, а лучше еще и облиться. Вода была под ногами, но оказалось, что дотянуться до нее невозможно, а если спрыгнуть, назад не заберешься. А ноги уже не держали. Я осел на каменный карниз и закрыл глаза в танталовых муках. При закрытых веках потемнело не очень, в глазах и так было темно. Но через несколько минут я сообразил, что можно опустить в воду рубашку, – рукав до воды доставал, – а потом отжать ее в рот. Что я и проделал раз двадцать, твердя себе вслух: «Не упади, не упади!» Вслух – потому что иначе бы до меня не дошло.

На гребне плотины я, однако, хорошо соображал, краем глаза фиксируя, что в честь моего прибытия запускают уже третью красную ракету, днем, правда, не очень яркую. И тут со встречного косогора заорал какой-то мужик: «Сейчас взрывать будут, три ракеты уже пустили!!!» Прокатываясь на щебенке, я бросился вверх по склону, но тупой толчок в спину и в уши остановил меня; я обернулся и окаменел, подобно жене Лота: передо мной стремительно рос исполинский дикобраз, чьи иглы уносились прямо в небо. А потом эти иглы начали загибаться вниз, превращаясь в струи черного фонтана, и по склону защелкали, зашлепали рваные камни, но град этот прекратился так быстро, что я не успел испугаться. Зато потом все-таки поежился.

Я ведь с детства желал не просто красиво погибнуть – упасть, раскинув руки, или, не дрогнув, взойти на эшафот, но пожертвовать собой, защищая прекрасное безнадежное дело. И я испытывал истинное счастье, когда моя команда, не выдержав огневого напора, бежала, покинув позиции, а я один поднимался из брошенного окопа в последнюю атаку. И отчаянно рубился, пока мне не скручивали руки за спиной. И это были самые счастливые мгновения моей жизни.

Конечно, забраться через крышу на склад черных телефонных аппаратов тоже было сладостно: пацаны сверху шипят – ну как там, чего? – а ты, еще не зная, как будешь выбираться, присматриваешь самый лучший. Притом что телефоны в поселке стояли только у начальства и даже самый лучший аппарат годился лишь на то, чтобы его разобрать и посмотреть, что там внутри.

И никому не приходило в голову, что красть нехорошо, риск все списывал. Но вот если риска не было…

Однажды в универмаге какой-то мужик обронил двадцатик новыми (это была сумма солидная, две бутылки фруктовки), и тот, как положено, звеня и подпрыгивая, улегся прямо у моих ног. Чего никто не заметил. И я как бы в рассеянности нагнулся и сунул его в карман.

И ощутил такой тошнотный спазм, что рванул за мужиком и уже на улице сунул ему беленький кружочек и бросился бежать, чтобы не слышать благодарностей, которых не заслужил. Я как будто предвидел, что когда-то мне предстоит предстать перед всевидящим оком Ангела.

Примерно тогда же мы начали вооружаться поджигами и финками. Финка, если не путаю, против своих была пущена в ход только раз, хотя уважающий себя пацан не мог выйти из дома без перышка за кирзовым голенищем, как в былые времена дворянин без шпаги. Мы перетачивали их из плоских напильников, проявляя упорство графа Монте-Кристо, перековывали из подшипников, у кого были знакомства на мехзаводе. Подшипниковая сталь поддавалась только промышленной обработке, но зато ее можно было оттачивать до бритвенной остроты, а на одной из сторон сам собой оставался желобок для стока крови.

Рукоятки делались из ружейных гильз, а особые мастера изготавливали наборные рукоятки из цветного пластигласа. Это был вопрос престижа, а резать своего брата было особо незачем: блатная аристократия друг друга уважала, а плебс ее и без финарей почитал. Нарваться на пику мог разве что какой-нибудь залетный чужак.

Поджиги требовали побольше умений. Медная трубочка с расплющенным концом приматывалась серой изолентой к деревянному пистолетику, поближе к расплющенному концу делался узенький пропил, к которому при помощи дырочки, просверленной гвоздем в пистолетной тушке, присобачивалась головка спички, еще сколько-то головок соскабливались о край трубочки в ствол, поверх этого заряда забивался маленький газетный пыжик, за которым следовала закрепленная еще одним пыжиком свинцовая пулька (пульки мы выплавляли из аккумуляторных решеток, валявшихся за автобазой). Затем нужно было поджиг направить на цель, изо всех сил отвернуться, ибо трубку частенько разрывало или разжимало расплющенный конец, и чиркнуть спичечным коробком по спичке, прижатой к пропилу. Спичка вспыхивала, через отверстие вспыхивал главный заряд, пулька вылетала и попадала иногда довольно близко к цели – что-нибудь на полметра, если повезет.

Обычно нам везло – в глаз попали только один раз, да и то в слезный канал.

Самыми большими героями после блатных у нас считались моряки и летчики. Летчик у меня знакомый был лишь один – Алексей Мересьев. Меня чаровало, как он сливается со своим самолетом, – вот бы так слиться, чтоб самому превратиться в самолет! Зато самый настоящий моряк (прочь проклятая рифма «с печки бряк!») у меня водился среди родни: муж моей алма-атинской кузины, из-за возраста казавшейся мне тетей, когда-то служил на флоте и – невообразимая щедрость – однажды подарил мне тельняшку. Это притом что даже клочок тельняшки, выглядывающий из распаха рубашки, у нас уже считался драгоценностью! И когда ее украли с бельевой веревки – сушить этакое бриллиантовое колье без вооруженной охраны было чистейшим безумием! – это было второе безутешное горе в моей жизни.

Лет десять назад, выступая перед филологическими ингушскими девочками в Магасе (все красавицы, все веселые, ни мата, ни жвачек, ни сигарет – нам еще долго поднимать их до себя!), я им рассказал о пережитом горе, и на следующей лекции на своем столе обнаружил самую настоящую тельняшку в прозрачном пакете. Но дарительница так и не призналась – все лишь радостно и застенчиво улыбались. Решились только спросить, буду ли я писать, если люди перестанут читать. «Если люди начнут ходить на четвереньках, – ответил я, – я буду только тщательнее следить за выправкой».

Бог дает человеку штаны, когда у него уже нет задницы, гласит грубоватая еврейская пословица.

Уже через пару-тройку лет после утраты тельняшки я узнал, что самые восхитительные парни – это не моряки, летчики и блатные, а физики: они сражаются с грозой, прыгают с парашютом, гоняют на мотоциклах, кутят, обольщают красавиц, сыплют остротами и вдобавок еще – офигительно умные. Я понял, что, кровь с носу, должен прорваться к этим небожителям. До этого всякая физика-математика была частью взрослого занудства. Я даже докатывался до такого дебилизма, чтобы после контрольной азартно интересоваться: «Ты по какой формуле решал?» Подбирал не ботинок к ноге, а ногу к ботинку. Но когда я понял, что физики офигительны, я впервые всерьез взялся за книжки и через год вышел в чемпионы области по обеим волшебным наукам. Это было уже в областном Акдалинске.

На Всесибирской олимпиаде в Кургане я занял, правда, только третье место, но зато познакомился с самыми лучшими на свете пацанами. Веселые, смелые, у нас тоже такие были, но таких умных я еще не видел.

Правда, и я отличился – единственный решил задачу со струей воды. Уж и не помню, в чем там было дело, главное – я понял, что должен заниматься гидродинамикой. А еще меня чаровало слово «плазма», и где-то я вычитал, что помесь гидродинамики с плазмой зовется магнитной гидродинамикой. Так вот для чего я создан – для магнитной гидродинамики!

Несмотря на мамино сопротивление – отобьюсь от рук – и при полном папином одобрении я перешел в заочную школу, чтобы за год добить сразу два класса, – хрустальный дворец Науки на сияющей вершине манил меня к себе. Теперь школа мне больше не докучала своими историями-географиями – за все автоматом выставляла пятерки, а потом еще и выдала серебряную медаль (которой я с пацанами успел поиграть в переворачивание монет), и в итоге рванул так, что на олимпиаде в Алма-Ате по физике занял уже первое место. Получив еще и урок социальной премудрости.

У двух пацанов оказались совершенно одинаковые работы, явно списанные друг у друга, и в назидание остальным грамот никому выдавать не стали. Но один ражий будущий физик – впервые увиденный типаж – напористо прогудел, что самый большой балл, шестнадцать, набрала одна баба. (Ангел тоже как-то назвал Цветаеву гениальной бабой – грубое слово «баба» подчеркивало недосягаемость гениальности.) «Как? У меня восемнадцать!» – возмутился я, но он только отмахнулся. Тогда-то я впервые и увидел, что не так важно сделать, как пропиарить.

И еще я на улице случайно встретил акдалинского еврея из нашей школы, уже студента, и он небрежно представил меня приятелю: гений, вундеркинд. Я был уязвлен: почему это гением быть смешно, а обормотом нет? Носатый, тощий, сутулый, он мало кому мог бы навешать, да и кличку носил отнюдь не героическую – Горб, но этот Горб и в Акдалинске держался так, будто он сюда завернул на денек из Парижа и наша туземная жизнь его страшно забавляет.

Должен признаться, на акдалинском асфальте я тоже оторвался от народа: на истощившемся, но все еще золотоносном руднике моей очень малой родины я наслаждался таким совершенным ощущением социальной полноценности, что никакая книга не могла особенно глубоко меня перепахать – это удел отщепенцев. Когда я перемахивал через ограду на танцплощадку в непроглядных зарослях горсада, меня радостно зазывали со всех сторон: «Санек, гони к нам! Санчик, жми сюда!» – чего еще нужно для счастья? А если я просил закурить, сигареты «Стрела», от слова «стрелять», протягивались мне со всех сторон (тем более охотно, что я, как всем было известно, не курил). И даже блатная знать снисходительно посвечивала мне латунными фиксами: каждый из этих рыцарей голенища и финаря был или роднёй, или соседом кого-то из моих дружков, здесь все были свои.

А в Акдалинске все были чужие.

Было: идешь по улице, и редко-редко незнакомое лицо, а стало: редко-редко знакомое. Это отец в акдалинском педе снова вышел в общие любимцы, и его радостно приветствовали через улицу то студенты, то нищие, но теперь уже мало кто знал, что я его сын, и, вместо улыбок или хотя бы узнавания, от всех встречных и поперечных веяло равнодушием.

А для человека нет более удручающего впечатления, чем встреча с человеком, которому он безразличен.

...
5