Луна шла на убыль, а Сашка Шеляга шел убивать отца Паисия. Порыв этот Сашкин был вовсе не внезапным, а взвешенным и выверенным до крупицы, как пуд соли в лавке у косого Ивашки. Многие ночи подряд, пока истончался ущербный месяц, обдумывал Шеляга план смертоубийства и пытался скудным умом охватить и оценить масштаб своего деяния. И с каждой ночью он все сильнее убеждался в своей правоте, потому как не было грешника и богоотступника хуже отца Паисия.
Доподлинно уже было всем известно, что отец Паисий на прошлую Пасху обернулся облезлым медведем и заломал на дальней делянке охотника Никодима. Никодим умер не сразу, а еще две недели трясся в лихорадке от воспалившихся ран, исходя липким потом и красной пеной изо рта. И никто бы не подумал на попа – медведь и медведь – если бы в том же медвежьем облике не снасильничал и не подрал Паисий через месяц на той же делянке Никодимову вдову. Та на смертном одре, готовая отойти к богу вслед за мужем, засвидетельствовала, что своими глазами видела на медвежьей шее позолоченную поповью цепь с поповьим же крестом, подвешенным, вопреки всем правилам, вверх ногами. И это все было лишь началом злодеяний отца Паисия.
В августе небывалые заморозки побили все освященные Паисием посевы. С сентября напал мор на коров, а в октябре одна за другой заболели и передохли все свиньи. Мертвая скотина начинала гнить и смердеть сразу после смерти, не успевая окоченеть. Голод подкрался к деревне и сжал ее в бледный кулак. И если бы только деревню. Не поспела в этом году ягода в лесах, не выметала икру и ушла вверх по течению рыба, стороной обошли окрестные озера перелетные птицы.
Тогда же взялся кто-то таскать редких переживших мор кур по ночам, оставляя в клетях лишь пятна крови и оторванные куриные головы. До первого снега грешили на лису, но едва прошел поздний октябрьский снегопад, обнаружили следы маленьких босых ножек, вереницей тянувшиеся от очереднего разоренного курятника в лес. Охотники, ушедшие по следу, попали в метель и заплутали так, что вернулись лишь через две недели, осунувшиеся и сжевавшие последние кожаные ремни на мешках – лес стоял пустой и гулкий, ни птицы, ни зверя. Лишь хитрый петляющий след вился бесконечной стежкой по белому пологу, убегая от охотников. Двое из ушедшей дюжины, Тарас и Колченог, не вернулись вовсе. Отбились от остальных и сгинули в чаще.
Вместе с зимой пришли ошалевшие от голода волки и повадились рыть могилы на погосте, но те, кто эти могилы обратно закапывал вместе с уцелевшими костяками, поговаривали, что следы на земле не от волчьих когтей, а от самых что ни на есть человеческих пальцев, а следов волчьих вокруг кладбища не нашли. Вообще никаких не нашли.
Над всеми этими напастями черным вороном парил отец Паисий, появляясь здесь и там, строя каверзы, изводя люд. То возьмется роды принимать, заявляя о своем знахарском авторитете, да так примет, что и приплод, и бабу – обоих в могилу. То избу молодоженам освятит, а та возьми и полыхни вместе с молодыми в ту же ночь. А то и вовсе в колодец чей-нибудь водицы святой плеснет, божьей благостью прикрываясь, а колодец возьми и покройся черной плесенью.
Как ни крути, выходило, что отца Паисия всенепременно надобно убивать, и дело это благое и богоугодное. Сашка Шеляга сам себя и подписал на это убийство.
Шеляга был проходимец, пьяница и каторжник. Летом жил в блуде и хмелю, крестьянский труд не признавал, как и вообще любой другой. За каждой юбкой увязывался, да в каждое мужичье рыло норовил кулаком засадить, кроме, пожалуй, своего соседа и собутыльника Кондрата-заики. А выпив, так и вовсе за нож хватался по лихой каторжной привычке. Давно бы его, такого беса, в избе заперли да подпалили, коли бы не был Сашка исключительным охотником, несмотря на несолидный свой возраст. В хорошую зиму до сотни соболей добывал – это не считая птицы и рыбы, которых он волок по весне с зимовьев полными санями. С продажи соболиных шкур он себе оставлял совсем немного – на водку да на необходимый охотничий скарб. Остальные же деньги ссуживал старосте то на постройку школы, то на закуп лекарств, то еще на какое полезное дело. То же и с остальной добычей – себе отложит нужное количество на лето и осень, остальное нуждающимся раздаст или выменяет на помощь какую или на картошку с хлебом. Лето пропьет, сентябрь пропохмелится, а в октябре вновь на промысел.
За что Шеляга на каторге оказался, не знал никто, и каждый твердил разное. Но совершенно ясно всем было, что с каторги он бежал шесть лет назад, а не был амнистирован, как сам говорил. Сплетничали, что ушел он из острога с товарищем в сибирскую тайгу, а в тайге товарища задушил и мясом его кормился, пока по лесам шастал. Врали, конечно. Двоих он тогда в тайге удушил. Одного за другим.
Вот потому и решил Шеляга беса в поповской рясе своими руками извести. За такое дело, виделось ему, все грехи былые перечеркнутся и забудутся, и ждет его рай и благодать, а не снившиеся ночами черти с раскаленными вилами. Потому он и торопился, что знал – не его одного такие мысли мучают, и рано или поздно кто-нибудь в деревне пересилит уважение и благоговейный трепет перед божьим человеком, Сашкин билет в рай перехватит и первый отца Паисия убьет.
Был у Сашки и помимо этого очевидный повод. Вокруг него за месяц четыре хаты соседские погорели сами собой. Кондрат-заика, успевший выскочить из огня в одном исподнем, рассказывал Шеляге под брагу, что за неделю до пожара голоса у него в сенях начались.
– Г-говорили всякое. П-по ночам звали. В-выходи, мол, к нам, Кондрашка, спляшем. З-звали и в д-дверь скреблися, – рассказывал заика, тряся стаканом.
А три дня назад и сам Шеляга проснулся посреди ночи от того, что кто-то скреб дверь в хату ногтями.
Скреб и звал его голосом давно умершей от тифа сестры. Звал выйти в холодный мрак и сплясать с ней в темноте.
Знал Шеляга такие пляски. Сам так шкрябал давно по запертым дверям и просил пустить его на ночь погреться. Все, кто пустил по дурости да жалости, уже давно сгнили в землице. Поэтому Сашка сплюнул, перекрестился и улегся ждать рассвета, а наутро начал готовиться убивать отца Паисия: топор с ножом заточил да в подлеске осинку тонкую срубил и обтесал – в грудину загонять в самый раз.
Вышел из дома, едва смеркаться начало. Односельчане все по домам сидели, носа на улицу не казали. И сил не было от голода, и страх держал крепко – боялись затемно соваться. Шеляга же лишь боялся, что увяжется за ним кто, если посветлу пойдет. В груди у него разогревался злой жаркий комок, и он шел, держа руку на топоре и скаля в темноте зубы. Не тот он человек, чтобы отца Паисия бояться, раз решил его убить.
Оно ведь как – если человека надумал жизни лишить, то и мыслить о нем надобно, как об уже мертвом. Не человек то вовсе, а мешок с костями, мясом и дерьмом. И не убиваешь ты его, а просто мешок этот дырявишь да наизнанку выворачиваешь. Такой философии ни в одной гимназии не обучат, и не каждый разбойный промысел тебя к ней подведет, но с этой философией и спать потом легче. Что человека разделал, что свинью забил и выпотрошил – одинаковые сны снятся. И никакая совесть тебя не потревожит никогда.
И вообще это отцу Паисию бояться полагалось. Пусть и водил он хороводы с чертями в полнолуние, как сплетничали, – да хоть с самим сатаной води, собака! Когда Сашка Шеляга задумывает убить, ему нипочем все, что ни есть. Другое дело, что со времени каторги он никого не загубил, если конечно не считать охотника из соседнего села, что его соболей из кулемок таскал. Но ведь душегубство – такой же навык, как и плаванье. Раз научишься – и на всю жизнь умеешь. Поэтому Шеляга шел уверенно, зло и подзуживал еще себя на ходу, раздумывал, как богоотступник мечтал его извести пожаром и голосами в сенях. А не ими – так разбушевашимся голодом, как и остальных.
Отец Паисий сыздавна жил в стороне от деревни. Поставил себе избушку в лесу, подальше от мирской суеты, как он сам говорил. Или же, чтобы лукавого у себя принимать в гости вдали от любопытных глаз, как говорили теперь все в деревне.
Под валенками тихо поскрипывал снег. Зябкий ветерок забирался под полушубок. Вокруг качали ветками деревья, да казалось, что мелькают вдалеке меж стволами юркие тени. Шеляга подумал было на волков, но волчьих следов в лесу охотники не видали. Значит те, другие, кто могилы ворошил. На миг встали дыбом волосы под шапкой, но Сашка успокоил себя, сжимая крепче рукоять ножа. Ничего, пусть сунутся. Посмотрим, кто кого поворошит.
Деревья поредели, расступились, и Шеляга вышел на поляну. Впереди чернела угловатым горбом изба отца Паисия. Алело маленькое оконце, подсвеченное изнутри. Шеляга ухмыльнулся, присвистнул и тихим кошачьим шагом двинулся к избе.
Дверь в сени распахнулась настежь. На пороге, держа в руке свечку, стоял отец Паисий. Лица его было не видать, но Шеляга ясно углядел его белозубую, истинно отеческую улыбку, когда тот махнул Шеляге рукой – заходи, мол, – и скрылся внутри. Сашка скрипнул зубами, но назад идти было никак нельзя. Задумал – губи. И он пошел ко входу, вытягивая на ходу топор из-за пояса.
Внутри было натоплено до духоты. Пахло жиром и церковными благовониями. Свисали с воронцов пучки душицы и укропа, на бечевках качалось замотанное в тряпицы и подвешенное подальше от мышей сало, поблескивала чешуей вяленая рыба на крючках.
Отец Паисий сидел за столом у дальней стены, лицом к гостю. Он поглаживал пухлой рукой редкую длинную бороду, а над его головой с иконы осуждающе смотрел на вошедшего Иисус. На столе перед отцом Паисием исходил паром горшок с отварной картошкой, поблескивала порубленная луковица, да запотевала принесенная с холода бутыль браги.
– Проходи, Шеляга, – елейным голосом произнес отец Паисий и подмигнул. – Раздели со мной трапезу.
Сашка застыл в дверях. Запах еды, ударивший в ноздри, вмиг выбил из него смертоубийственный настрой. Он как будто только что шел уверенно по гати, но вдруг оступился, ушел с головой да так, что хлебнул болотной жижи и вмиг утратил всю свою уверенность, взбивая густую болотину руками.
В желудке заурчало, затянуло жалобно.
– Чего встал? – голос попа лился в уши, как патока. – Оголодал же поди. Раздал ведь, как всегда, всю рыбу свою и птицу по доброте душевной. А теперь и жрать нечего взамен. Садись, я еще сальца нам нарежу.
Сашка опустил топор, чувствуя, как заходил, забился судорогой пустой живот.
Нельзя колебаться. И поддаваться на уговоры нельзя.
– По какой это доброте? – огрызнулся он. – Ты меня не знаешь, отец. Не про меня доброта.
– Понимаю, – горестно вздохнул отец Паисий. – Ты меня убить пришел. И намерен твердо. А раз намерен – убьешь. А какая разница, сейчас или потом? Выпей да поешь. Остальное позже.
– Ты мне зубы не заговаривай! – крикнул Шеляга, брызжа слюной, и махнул топором. – Меня твоими штучками не обмануть!
Отец Паисий развел руками, удивленно и ласково глядя на Сашку:
– А какими штучками? Ты пришел, я тебя встретил хлебом и солью. Вроде так с гостями поступать положено. Особенно в такое тяжелое время.
– Никакой я тебе не гость, морда поповья!
– Ишь ты! – лукаво хмыкнул отец Паисий. – Так значит, поповья? Или дьяволиная? Так ведь вы про меня три дня тому с Ивашкой переговаривали? Чего рот-то разинул? Думал, я не знаю? Я все знаю, что говорят. Люди всегда говорят одно и то же. Все напасти из-за меня, да? Можешь не отвечать, вижу, что да. Человек тонет в своем незнании, и от незнания греховен. Ибо не способен и не стремится постичь божий замысел. Ищет бога в небе, а волю его вокруг себя. Потому человек не видит того, кто направляет мою руку, и человеку не понять его, ибо он мыслит не как человек. Люди видят голод, и голод по их разумению наслан либо богом, чтобы испытать их волю, либо дьяволом, чтобы сгубить людской род. Люди слышат голоса мертвых впотьмах, и либо то черти говорят их голосами, либо то сами мертвые вернулись из божьего царства или из ада. Люди видят меня, и то ли я божий служитель, то ли сам сатана науськивает меня. Человек никогда не видит третьего, а оно всегда есть, и всегда правильным и правдивым оказывается именно то, чего не видать.
Сашка млел от жары и распахнул полушубок, вслушиваясь в кисельные речи отца Паисия.
– Даже ты, Шеляга, ты жизнь повидал поболее остальных здесь. Должен вроде понимать, что к чему. Грязь людскую видел, мразь всякую, глупости повидал немало. Ты и глаза самого голода видел в тайге, смотрел в них, как в мои сейчас. Сколько лет прошло? Шесть или семь уже? Помнишь те глаза? Помнишь, что открылось в них? Помнишь, что вынес в себе оттуда?
Шеляга пошатнулся.
Он стоит на коленях в холодном сыром мху. Стылый воздух забирается под зипун, царапает немытое тело коготками. Кровь напитывает спутанную бороду. Кусок мяса в скрюченных пальцах, облепленный хвойными иголками, исходит паром. Сашка остолбенело смотрит, как наливается чернотой, скручивается в тугую спираль перед ним глухой еловый сумрак. А в этом сумраке, чужом и враждебном, загораются нездешним светом бездушные пустые буркала.
Кошмар, который он старательно забывал и заливал много лет подряд, топил, душил и выбивал из себя, соткался перед ним из загустевшего воздуха избы и осел на лице мокрой паутиной.
Отец Паисий плотоядно улыбнулся:
– То-то. Вижу – помнишь. Все помнишь, как вчера было. И волю знаешь, что за моей спиной стоит. Но и ты слепой стал от оседлости. Затупилось в тебе лезвие. Давали тебе нести то бремя, что я несу, да ты его не понял и сбросил, как змей шкуру. А теперь оно само сюда пришло, но лежит уже на моих плечах. Я тебя сожру. Ты, как никто другой должен понимать, что жизнь – не божий дар. А то, что вашу деревню постигло – не крестьянские пересуды и кривотолки. Все в жизни стоит на своих местах. А ваши горести, тяготы и судьбы – и подавно предрешены, заверены и неизбежны.
Шеляга почувствовал, как напиталась липким потом рубаха на спине.
Кровь стекает по слипшейся бороде, застывает на губах. Кусок мяса выпадает из рук на землю рядом с еще теплым телом. Темнота вокруг горящих глаз клубится, черными языками обтекает маленькие подрастающие елочки. Стелется по земле, подползая к Сашке и ко второму, который лежит рядом, еще не остывший.
Рукоять топора скользнула в дрогнувших пальцах. Он подался вперед и прошипел:
– Ну-ка повтори, тварь, что ты сейчас сказал?
Отец Паисий сощурился:
– Я сказал, что жребий ваш скорбен. И сказал, что сожру тебя. Сперва тебя, а потом и всех остальных, тех, кто прячется сейчас трусливо по жалким избенкам и чувствует даже сквозь стены то, что придет за ними. Так что сядь и поешь напоследок по-человечески.
Шеляга сделал шаг, поддел топором стол и отшвырнул его в сторону. Под ноги полетел горшок, бутыль с брагой разбилась, окропив валенки каплями. Сашка навис над отцом Паисием, неподвижно сидевшим на месте. Лезвие ножа прошло сквозь поповью бороду и упелось в горло. Отец Паисий поднял на Сашку насмешливые глаза.
В нос бьет запах прелой хвои и листьев. Запах древесной смолы и утренней таежной сырости. Запах тел людей и зверей, гниющих в таежной земле. Сумрак клубится, и стынет кровь в жилах и кровь на руках. Сашка кричит, но не слышит своего крика в пустом безмолвном лесу. Он вскакивает и бежит прочь, рвется сквозь подлесок, спотыкается, падает в ручей, поднимается, снова бежит, не разбирая дороги.
Шеляга стиснул зубы. Нож в руке едва уловимо дрогнул. Один вдох и…
Над головой зашуршало на занавешенных воронцах.
На затылке встали дыбом волосы от незримого присутствия чего-то там, наверху, и рука с ножом замерла. Отец Паисий ощерился. Что-то упало на голову Шеляге. С головы на плечо, а оттуда – под ноги. На Шелягу глядела с пола стеклянным глазом оторванная куриная голова.
Христос на иконе скалил заточенные зубы в свете лучины.
Отец Паисий нырнул в сторону, дернул Сашку на себя за грудки. Двинул коленом в пах, и боль мигом поднялась с низа живота и ударила в горло волной тошноты. Сверху, с полок ему на спину кто-то спрыгнул, вцепился ледяными руками в волосы и повалил на пол. Сашка заскулил от злости и удивления. Крутанулся, переворачиваясь на спину, но тот, второй, оказался ловчее. Вывернулся из-под Сашки и юркнул в сторону. Шеляга рванулся вскочить, но боль скрутила его узлом, и он опустился обратно, а с губ закапала на доски наполнившая рот слюна. Съежился, как ребенок, на боку, поджав ноги. В штанах от удара словно распух горячий, жгучий ком.
Отец Паисий пнул в сторону выпавший из Сашкиных рук топор, поднял с пола его нож, убрал за пояс и стоял теперь над Шелягой, самодовольный и благостный, а у его ног…
О проекте
О подписке