– Я русский! Русский я! – вопил негритёнок лет десяти в ушанке и в валенках. Казалось, голова его снегом набита – белели только глаза и зубы.
– Копчёный!..
– Баобамба!..
– Пушкин! Пушкин! – неслось со всех сторон.
Обидчики с каждым выкриком шлёпались задками на фанерки и уносились с горки от расправы «бешеного гуталина», – негритёнок бросался за ними и мчал по ледяному склону, стоя на ногах. Нагнав, кидался грудью. Начиналась драка.
Если попадался кто-то крепче его и напористее, то он уходил домой, в барак, побитый, но всегда без слёз (синяки были незаметны на нём), а если сам оказывался сверху, то долго кружился в победном танце.
Тогда он один такой обитал не только здесь, под сенью портовых кранов Бакарицы, но и на тысячу километров вокруг не найти было африканца среди детей выходцев из множества других племён – финских, угорских, пермяцких, татарских, славянских, тоже значительно разнящихся один от другого и физиономиями, и даже цветом кожи (от бледно-розового до песчано-глинистого), но за столетия ставших привычными друг для друга в своём русском соединении.
По словам расконвоированного учёного-генетика, ходившего в гости к его матери Нюре, напоминал он здесь, на Русском Севере, диковинную окольцованную птицу, выпущенную на волю для изучения миграции видов человека.
Хотя, если быть точным, то перелетевшей через океан птицей был, скорее, его отец – безвестный моряк в конвое «Дервиш».
Их военно-морской роман развивался стремительно.
Однажды Нюра Барынина в холщёвых рукавицах и брезентовом фартуке таскала доски от пилорамы к штабелю, и вдруг кто-то окликнул её с высокого борта судна. Она поглядела вверх и увидела, как на верёвке спускается к ней картонный пакет. Верёвка была в руках смеющегося матроса.
«Плиз, плиз!» – кричал он. Лицо у матроса блестело, как чернозём после дождя. Он давно приметил эту ловкую стивидоршу, и теперь, дождавшись, когда она приняла пакет и заглянула в него (там было полно продуктов), повёл разговор касательно make love[16], пообещав ещё – change[17] (слова, понятные каждому в порту).
Он сверкал налитыми кровью глазами и посылал воздушные поцелуи. Матрос был уморительно мил и сразу понравился Нюре – разведёнке с двумя детьми, вечно голодными мальчишками-воришками…
Принявшей дар с борта океанского транспорта Нюре теперь ничего не оставалось, как в скором времени ждать и самого дарителя. Это случилось в ночную смену. Матрос неожиданно оказался рядом с ней между штабелями досок. Товарки поощряли, подзадоривали, обещали прикрытие от начальства, как уже случалось не единожды и у некоторых из них.
Нюра не сразу решилась. Матрос взахлёб лопотал что-то на своём языке, перемежая речь единственным русским словом «хара-шоу», и в тени дощатой горы, вдалеке от фонаря, со своим чёрным лицом был как невидимка, пока не улыбнулся во всю ширь. А когда он взял Нюру за обе руки, то глаза его наполнились слезами животной тоски…
Перед отплытием предприимчивый уроженец штата Алабама побывал ещё и в гостях у Нюры, в комнате барака с тонкими перегородками, где она не позволила ему остаться на ночь, опасаясь толков, наговоров и доносов. А на следующий день пароход с грузом пиломатериалов ушёл в рейс и был потоплен немцами.
История умалчивает, видел ли кто-нибудь Нюру Барынину, машущую платочком на причале во время отплытия этого парохода-призрака. Зато в архиве роддома портового посёлка и сейчас можно найти запись о появлении на свет 14 июня 1943 года «…мальчика, темнокожего, вес 4300 г, рост 47 см».
«Нюрка Барынина негра родила!» – разнеслось в тот день по всему Левому берегу.
В посёлке стали гадать, как она со всем этим будет управляться. Даже самые лёгкие на язык бабы не знали, о чём судить-рядить, в какую сторону гнуть, – событие произошло беспримерное. Сначала ждали, когда сквозь тонкие стены барака пробьётся первый плач, что могло бы стать сигналом, поводом для посещения разродившейся стивидорши, но загадочный младенец, как назло, оказался покладистым, сосал грудь и спал. Потом уже прикладывали ухо к дверям своих комнат в бараке, чтобы перехватить Нюру в коридоре на пути в Рабкооп за продуктами. Залучили наконец её, уставшую, счастливую. Она была скупа на слова. Бабы ещё сильнее распалились – просто дух захватывало от желания хотя бы одним глазком заглянуть в колыбельку.
Незваных гостей Нюра останавливала на пороге, порой применяла и вежливую силу. После чего жаждущие дивного зрелища принялись действовать через посредников – двух старших сыновей Нюры, ласково подкатывали к мальчишкам и допытывались, что за «братик» у них появился. Тоже напрасно. Парни уже прониклись к младенцу родством и стояли на стороне матери – отмалчивались или огрызались.
Вот перед бабушкой, матерью Нюры, жившей в соседней деревне, дверь в комнату к новорождённому сразу бы настежь распахнулась, но прародительница была весьма набожна, блюла старую веру, и появление в роду «неведомой зверушки» сочла за позор и Божье наказание. Отмаливала грех дочери на ежедневных службах в старом, обшарпанном храме. (А когда года через три случилось ей в магазине всё-таки наткнуться на Нюру с чёрненьким сыночком и мальчик подбежал к старухе с криком «Бабуська!», она в страшном испуге, скорым шагом, набычившись, убралась вон, после чего в этом Рабкоопе её ни разу не видели – стала закупаться теперь бабушка в продуктовой лавке лесозавода.)
Чуждый люд, в отличие от родной большухи, наоборот, полюбил Ваню Чёрненького, но любовью странной, любовью-любопытством. Ни один человек не проходил мимо, чтобы не отличить мальчика улыбкой, шутливым словечком, а то и гостинцем. Постепенно это стало ему в тягость.
И дошло до того, что Ваня, будучи уже школьником, стал завидовать серым, невзрачным, незаметным, ничем не выдающимся детям. Он как бы хотел сказать: «Чёрненького-то меня всяк полюбит, а вот вы меня беленького полюбите!»
В нём возникало иногда странное желание быть оскорблённым матерью, обруганным, побитым, как, по его наблюдениям, случалось с обычными, «белыми», детьми из рабочих семей, – там он видел любовь в её, как он считал, истинном проявлении, но его мать Нюра, «как назло», была бесконечно добрая, мягкая, и он в смутной жажде каких-то более сильных ощущений безотчётно стал вызывать «огонь на себя», дома постепенно становился неслухом, а на воле – забиякой и драчуном.
Он хотел быть как все и ненавидел цвет своей кожи. Озорники знали это его больное место и не жалели прозвищ: «Ванька, помойся!», «Головёшка!», «Африкан!».
Ему оставалось лишь кричать в ответ: «Я русский! Я русский!» И бросаться в драку на обидчика. Не вдаваться же в долгие рассуждения о психических свойствах человека – приобретённых и врождённых, о которых толковал с ним по вечерам поселившийся у них после освобождения дядя Генрих, бывший профессор-генетик…
Учёный язык у Вани был, конечно, не в ходу, но в просторечье он блистал.
Забавно было слышать от него, от «обезьяны», местные словесные обороты, присущие лишь коренным обитателям этого посёлка.
Например, при игре в городки срывалось с его алого язычка:
– Ha-ко, лешой! Промазал! Ужот-ко, с разбегу ежели…
В завершение перебранки этот негритёнок восклицал:
– Водяной тя понеси!
А если падал и ударялся, то восклицал:
– Ох, ти, мнеченьки!..
Он подкупал одним своим появлением.
И в школьном коридоре в перемену женщины-учителя, в основном вдовы и старые девы, всегда заступали ему путь, приседали перед ним, чтобы попасть под его лучистость, заговаривали с ним. Он с трудом выносил их сладостное внимание, терпел лишь по широте души. Улыбался. «Солнечный ребёнок!» – вздыхали женщины.
Проницательный физрук-фронтовик углядел в нём нечто более основательное. В учительской, среди педагогов, физрук по-военному чётко произнёс:
– Проворный, хитрый, отчаянно смелая душа…
Не остался без внимания и незаурядный природный артистизм Вани «Пушкина». В новогоднем спектакле ему дали роль Щелкунчика. Образ был освоен им мгновенно. По сцене он ходил, как деревянный. Сверкал глазами. Зубы, крепкие, в самом деле способные вдребезги расщепить любой орех, скалил устрашающе. И дети, и учителя были поражены его игрой, а девочка из параллельного класса подошла и сказала:
– Давай дружить.
Увы, чувства были ещё не настолько сильны, чтобы она смогла справиться со злопыхательством ребятни, кричавшей им вслед:
– Жених и невеста из чёрного теста!
Дружбы не получилось. Страдали оба. Девочка – от вынужденной измены, а Ваня – от людского жестокосердия.
Неожиданное признание его сценического таланта «настоящими артистами» смягчило боль от первой любовной неудачи. Он сыграл своего Щелкунчика на большой сцене в городе. Театральная молва не знает границ. О дивном негритёнке проведали на Одесской киностудии. Там искали чернокожего мальчика для роли в фильме о матросах парусного флота…
В отрыве от земли, в полёте, мать в поезде тупо улыбалась. Казалось, она совсем потеряла рассудок от грохота, рывков, качки вагона, от бесконечности стиральной доски леса за окном. А Ваня прилипал к стеклу, плющил нос и щёку, криком сообщал матери об увиденных шлагбаумах, водокачках, стадах коров и принуждал смотреть.
Порой он сам отражался в стекле, заглядывал в вагон, словно скользя по телеграфной проволоке, нёсся там в дыму и саже от паровоза, не отставая ни на метр. На остановках отражение пропадало, и тогда уже бабы, перронные торговки, с удивлением глядели на это белозубое существо в вагоне.
Россия представала перед Ваней в разрезе. Сонные болота после отъезда, утром, постепенно прорастали елями и соснами, древесный частокол сгущался до непроницаемости, и к вечеру заросли, казалось, доставали вершинами до небес. А проснувшись на следующий день, Ваня уже дивился голым травянистым холмам. К вечеру земля за окном совсем сгладилась и Ваня услыхал от попутчиков слово степь.
Переезжали через мост. Дядя Лёва, (режиссёр Бабаджанов) тоже почти как Ваня с чёрным каракулем волос на голове, смуглый и носатый, напевно произнёс:
– Чуден Днепр…
Деревца теперь были низкие, словно кустарник. Домики в их гуще – белые и маленькие, едва заметные. Но главное – жара!
Мать Вани изнемогала, обмахивалась платком и прикрывала глаза, словно кура на насесте. Режиссёр своим губастым ртом жадно хватал струю воздуха из форточки и утирался вафельным полотенцем. То и дело ходила умываться в туалет помощница режиссёра Эллочка, каждый раз после этого подкрашивая губы и наводя тени. Одному Ване жара была нипочём. Он смеялся, переползал с полки на полку, мелькая белыми подошвами. Строил перед Эльвирой уморительные рожицы.
Девушка очаровала его с первого взгляда. Губы её постоянно шевелились, она будто всё время что-то нашёптывала, в больших серых глазах играли «зайчики» и даже волосы были весёлые. Она читала ему книгу «Судьба барабанщика», и сначала Ваня сидел напротив за столиком. Потом силой её притяжения был перемещён к ней на лавку и норовил приласкаться. Влюблённый, бегал за ней следом до туалета, смущал ожиданием, хватанием за руку. При этом он воинственно поглядывал на Бабаджанова как на соперника – так непроизвольно действовали на него красота и молодость Эльвиры. И пылкость мальчика, его непосредственность, сначала просто умиляли режиссёра, он сокрушался об утраченной свежести собственных чувств, но скоро напористый негритёнок стал раздражать его, а покладистость Эльвиры и её увлечённость энергичным поклонником рождали в душе упрёки. Надо было что-то предпринимать, и он придумал для Эльвиры совершенно не обязательную работу: составлять список реквизита для этого нового актёра, рисовать эскизы его костюмчика, прикидывать смету, для чего увёл девушку в вагон-ресторан, как место, более подходящее для серьёзного дела.
Переживая поражение, Ваня пылал от гнева – у него покраснели глаза. Он громко пел, ударяя книгой по столу. Мать успокаивала, стыдила. Он долго отбивался от неё, а потом одним прыжком очутился на багажной полке, забился в угол и затих…
Во всю ширь распахнув свою пасть, море дышало зноем. Листья пальм над верандой военного санатория висели безжизненно. В их тени режиссёр Бабаджанов репетировал с Ваней.
О проекте
О подписке