Когда рождается дитё
за тканью звёздных ширм,
то как хрустальное дутьё
рождается наш мир.
Какой красивый это труд —
рожденье новых детств.
Я стеклодува стукну в грудь:
– Ну, парень, молодец!
1984
Как всё ещё летящий образ
уже давно потухших звёзд,
ты вся была лишь хрупкий отблеск
своих былых надежд и грёз.
А я был полон пустозвонства,
когда споткнулся на лету,
как луч, отпрыгнувший от солнца,
и угодивший в пустоту.
Но друг от друга нам затеплить
свою звезду ещё был шанс,
и звёзды космоса ослепли
от светлоты объявшей нас!
1985
Моё маленькое сверх-я,
твоё маленькое сверх-ты,
наше маленькое сверх-мы…
Разве думано, что
сверхчеловек —
нос кнопкой и фонтанчик волос надо лбом —
появится так,
вот так:
твоё маленькое сверх-я,
моё маленькое сверх-ты.
1985
На белых досках сарая увеличительным стеклом
было выжжено «Рождение Венеры» Боттичелли.
А на сосне возле дома покачивалось под суком
кресло о трёх ножках – качели.
В солнечный полдень после дождя
сосна махала креслом, словно кадилом, а Венера рукой
прикрывалась и ёжилась полушутя: «Надо же, вот и дождичком
окатило!»
В июле стояла жара. Зной лип как мазь.
И всё живое забивалось в щели.
Лишь Венера, собрав на затылке волосы и смеясь,
в ситцевом сарафане запрыгивала на качели.
Одуванчики, лопаясь, ей кричали: «Слезай!
Голова закружится. А вон люди идут – полундра!»
И всё чаще от смеха и солнца янтарно-радостная слеза
проступала в глазах у Венеры в эту пору полудня.
А уж к ночи, вздымая в воздух звёздную взвесь,
к ней спускался в лысеющем нимбе
обернувшийся раненым лебедем Зевс
и клялся, что рекою Стикс, что устроит её на Олимпе.
И в назначенный час (в час дня без минут)
белый «москвич» забрал чемодан и две сетки поклажи,
и Венера уехала поступать в институт.
А сарай к осенний дождям был покрашен.
1985
Вот сумерки лес зачернили,
и снова тягуче сползли
в охряные воды речные
иконные блики зари.
По золоту, золоту – чернью…
Над сыростью береговой
стою и молю о прощенье
кого-то, не знаю кого.
Зачем и за что и какого
я бога назначил себе?
В лугах где-то кличут корову
и тоже подобно мольбе.
И ворон, огромный, как кондор,
летит на меня из лесов.
И снова молюсь я о ком-то,
и снова без мыслей и слов.
1986
И вновь
небо звёздами полно всклень.
Сошлись,
но вот-вот разойдутся прочь
рассвет,
не переходящий в день,
закат,
не переходящий в ночь.
Лежит
новый снег, как песцовый мех.
И всё
в ушах – это явь иль сон? —
тот звук,
не переходящий в смех,
и звук,
не переходящий в стон.
Закат —
забирайся в тепло, ложись.
Рассвет —
растревожь ледяную твердь.
Восторг,
не переходящий в жизнь,
покой,
не переходящий в смерть.
1986
Вы обо мне легко взгрустните,
по-детски слезы вмиг утёрши,
как будто с кустика брусники
сбруснули ягоды пригоршней.
И не гадайте, вверх ли, вниз ли
меня Господь с земли повыпер.
Он так максималистски мыслит:
не в рай, так в ад – вот весь и выбор.
Всё так. Я умер. Вы остались.
Нигде ни грома, ни обвала.
Ни всплеска среди сонных стариц,
где караси в ладонь. Бывало.
Я умер. Завтра снова будни.
Вам на работу, мне… Над ухом
какой-то серебристый спутник
кружит назойливо, как муха.
1986
Птенец трясогузки с коротким, ещё не отросшим хвостом,
с чёрными бусинками по углам желтогубого лягушачьего
рта,
он в воздухе замер, как кисть художника перед холстом,
тресь! – а дверь на балкон уже заперта.
Он на пол упал, точно подстреленный влёт,
и сидит на полу, пока время смерти не истекло.
Тот, кто ему говорит, что стекло невидимая преграда,
врёт.
Невидимые преграды, как правило, не стекло.
Птенец трясогузки на хрупких веточках ног,
он мерно качает задком, весь в свою длиннохвостую
мать.
Как он мне близок, его волдырёчек-умок!
Я тоже ведь знаю, как это больно – не понимать.
И тоже ведь знаю, что биться в стекло ужасно старо.
Но биться же, биться, пусть крылья и клюв в труху!
Невидимые преграды,
как стенки аквариума, со всех сторон.
А самая невидимая и самая преграда – вверху.
1986
Общежитие затихало, смолк разговор за стеной,
лунный свет брёл по стульям и сброшенному белью.
Полуприкрытые единственной простынёй,
мы разбирали, что значит слово «люблю».
Ты говорила, это слово поёт, как щегол,
или так в солнечных бликах река бурлит…
Я говорил, это прежде всего глагол,
первое лицо, настоящее время, несовершенный вид.
Ты говорила, это души само естество,
это лилии белой едва народившийся узелок…
Я говорил, это так, но прежде всего —
изъявительное наклонение и активный залог.
Солнце вышло из-за соседних крыш,
ты двинулась к двери по солнечному лучу…
Годы прошли, ты говоришь, говоришь,
ты говоришь – я молчу, молчу и молчу.
1986
Тщетно в Москве искать уголка потемнее,
тут даже снег белофосфорно свет излучает.
Мчатся машины по улицам, как по тоннелям,
светятся окна, их звёздный расклад
не случаен.
Есть переулок, где старые рушат зданья,
зданья, что ранее луг на реке погубили,
там,
как цветы на лугу в той давности давней,
звёзды встречаются – жёлтые, красные, голубые.
Вот красота – вознесение луга на небо!
Пусть даже,
ёжась лучами-тычинками да лепестками,
летние звёзды вроде Веги или Денеба
падают в снег, на кровельное железо и камень.
Спит экскаватор, ковш положив на дуб.
По веткам
сны колготятся, будто жильцы в суете выселений.
Тихо на шаре земном, слишком, может быть, ветхом
по генеральному плану застройки вселенной.
1986
Память моя, как сбившаяся со следа гончая,
забегает в будущее,
в неизвестное тычет свой мокрый нос…
(Жизнь – это когда прошлое ещё не закончилось,
а будущее уже началось.)
Вернётся
и то заскулит, угла не найдя привычного,
то задней лапой за ухом в настроеньи самом дурном,
то вдруг что-то вспомнит,
скосится глазом коричневым
и вновь, как за кошкой,
рванётся за прожитым днём.
1986
Сменяются времена года. Но не в беломошном бору.
В нём ничто не меняется. Он всегда в постоянстве неком.
Только лишь белый мох
– шкурой белого медведя на полу —
раз в году чистится белым, как сам он,
снегом.
Мчатся лето, весна, зима – стороной.
Стороной осень – ликом иконописным.
Стороной прошли первобытно-общинный строй,
рабовладельческий, феодализмы, капитализмы…
И только время в бору стоит, как в графине вода,
и совершенно не зависит от своего далёкого праначала.
Видимо, здешнее время вообще никогда
никаким таким свойством материи себя не считало.
Поэтому тетерев в воздухе может встать, как ветряк,
и долго стоять в раздумье – крылья провисли.
Поэтому телеграфными проводами лежат на ветвях
следы прыгавшей с дерева на дерево
рыси.
И сосны стоят, будто в каждую втиснут взрыв,
будто весь этот бор, по сути, мартиролог, картотека,
где в хвою сосновую с помощью римских цифр
внесены данные на каждого когда-либо жившего
человека.
1986
Костёр запалив, срежу рябинку на таганок
и, глядя в огонь, буду думать, как это на нагло,
что Тáрнога – это ещё и, если поближе, Таганрог
и, если подальше, античный город Танагра.
А вспомнить, как берег над поймой крут,
да об окрестных холмах-угорах зелено-кудрых,
то Тáрнога – это ещё и польский град Тарногруд,
и польский же город Тарновске-Гуры.
А память всё выдаёт созвучия на-гора,
Польша ли, Франция, суша ли, море.
То-то сейчас икнулось великому Тангароа,
океанскому богу полинезийцев маори.
Накинув на плечи обрезанную дембельскую шинель,
в вечное пламя гляжу, как слепец, неподвижен.
«Речной перекат за бугром – Ниагара шумней.
Триангуляционная вышка – Эйфелева башня выше!»
Всей Тарноги – слово. Но чую, загад не бывает богат,
такое оно и пред божием словом не струсит.
Раз в детстве я слышал: всем клином врезаясь в закат,
огромный, красные, странно гортанили гуси.
И чу! То ль в огне, то ли в небе кричат: «Тар-но-га-а!..»
Где-то сказано: «Огненнаго искушенья
не чуждайтесь как приключения для вас страннаго».
Странная Тарнога. Две староверки сожглись на кожевне.
И было мне знание (пусть кто-то сочтёт за бзик),
что Тарнога – древнее буква-символ. Пусть не изучен
распределённый во всей планете такой язык,
и пусть он угадывается лишь по созвучьям.
Пусть в этом былом языке всё разбивку: слова, слога,
но вот и по Франции – аль в совпадении редком? —
летит река Тарн, своим древние га-га-га,
растерявшая древле по здешним студёным рекам.
* название реки и села
1986
Корова Икона, белая морда с рыжей каймою,
что же ты вспомнилась, скажи на милость?
Сыто подойник гудел, «как перед войною».
Икона, на тебя и вправду молились.
Твой белый лик был бабушкой зацелован.
Вымя твоё светилось в хлеву, как Иисуса тельце.
Ты молоком поила даже свирепого зайцелова
кота Заломайко (уши заломаны в детстве).
Тебя бы по справедливости в красный угол,
а ты коченела всю зиму костлявою ряскорякой.
А по весне тяжело уходила от плуга,
а тот планету держал как якорь.
Говорят, что Будда в одном из своих превращений
на себе испробовал эту шкуру коровью.
Оттого у индусов и нет скотины священней…
Да не стало здоровья.
А забрали Икону, мир стал для бабушки шаток.
Не молиться же на молокозавод-химеру.
Может, поэтому, когда ей перевалило на восьмой десяток,
бабушка перешла в старую веру.
1986
Дева по гороскопу, я был удивлён,
узнав на деле не Дева, а уже свыкся,
астрономически, вышло, рождён подо Львом,
а в целом уже под каким-то сфинксом.
Сознанье двоит. Но не тем созвездием Близнецов,
не звёздными братьями Кастором и Поллуксом.
Тут Дева и Лев. А не всё ли равно в конце-то концов?
…Раз ночью из Кунцева в центр я шёл по улицам тусклым.
И, зеленоглазые, по-кошачьи подлащивались такси,
и кошки брызгали на столбы, вальяжны, как такси пополудни.
Вот тут-то, смешав свои звёзды, все беты, дзеты и кси,
явилось созвездие в виде, сперва решил, блудни.
У неё были волосы – как трансформатор, обмотки враздёрг,
а выраженье лица напоминало крупную дождевую каплю.
Она испугалась, будто это я её подстерёг
и сейчас изнасилую иль, на худой уж конец, ограблю.
Но столько чудного в ней было воплощено,
что вскоре я шёл на нею, как в ад (ну, вот ещё Данте))
в квартиру, где жил двухголовый уж, пятилапый щенок
и скворец, где и мебель была мутант на мутанте.
Ведь это не где-то пустыня Семипалатинская мертва.
Под каждый полом – ядерный полигон, лишь палас отвернёте.
Стоп! А на кой мне баба с мордою льва
и трехкрылым скворцом, летающим на манер вертолёта?
И на что мне её вставший пописать сын,
толстый, с модной причёской под свиристеля?
И к чему эта ночь в обществе змей и псин —
вот и матрац на полу расстелен.
О проекте
О подписке