– Гуф!
Разморенный после баньки и первых, разгонных двухсот Климов сидел на крылечке в фуфайке, шапке и валенках, с распахнутой до пупа красной грудью. Банный пот еще липко прятался в его серых, одинаковых по размеру и войлочной густоты усах и бровях. Климов дышал табаком и воздухом вперемешку, но воздухом все же больше. По первому октябрьскому снегу зябко бродили куры. Они, как роботы, двигали удивленными головами и поджимали щепотью то одну, то другую лапку. И спугнутые собакой, предпочли не ходить, а летать.
Рыжий вислоухий кобель отдаленно гончих пород прыжками бежал от створа открытой калитки, прыжком взлетел на крыльцо и, сев рядом с Климовым, снова проговорил:
– Гуф!
– Ну, иди, иди, – толкнул его плечом Климов. Собака переступила передними лапами, дернулась было вперед, но снова уселась. Хвост интригующе застучал по доске.
Черно-белая лайка стояла в створе калитки и внимательно изучала двор. Пушистое колечко хвоста было свернуто вбок, и от этого хвост собаки двигался так, будто загребал воздух. Изучив двор, лайка отступила назад, пропуская вперед хозяина.
– Тихон! – приветствовал его Климов, вставая. – Всем двором опричь хором! Да ступай, ступай ты, понюхайся! – это уже опять своему кобелю, подталкивая его коленом встречь кривохвостой лайке.
Как и собака, Тихон нес на себе следы старой травмы. Плоская его голова лежала на правом плече, сильно задранном вверх, и скорей походила на толстый вытертый эполет с обтрепанной бахромой волос, чем на голову. Рот походил на шрам, а глаза… За почти пятьдесят лет увечья большие рачьи его глаза проделали тот же путь эволюции, что глаза камбалы – за, соответственно, пятьдесят миллионов лет. Так сместились в глазных орбитах, что теперь получались практически параллельны земле.
О причине уродства он когда-то рассказывал сам, когда люди еще были добрей и имели свободный день, чтобы выслушать первый слог его речи. Вся же речь заключалась в трех словах: «Глупый был, ходил в лес, медведица закатала». Не считая себя немым, Тихон никогда не вступал в спор с теми, кто его таковым считал. В жизни он обходился малым: зимой жил в лесу, у себя в избушке, охотился, а на лето перебирался к своей родной сестре Зинаиде, жене Климова.
В ответ на приветственные слова Климова Тихон осклабился кривым ртом, издал прерывистый густой звук и начал снимать со спины берестяной короб.
– Стой, стой. Да ты это, с гостинцами не спеши, а то не видал я твоих гостинцев, пойдем сперва посидим. Зинка-то в магазин побежала, счас будет. Я тут в истории был, если ты не слыхал, – говорил он, увлекая Тихона в сени. – Вздрызг замерзли! Еще я нисколько душой даже не отошел, до чего мы замерзли. Мы ведь с ночи всего как дома. Заморозили нас, короче, с Валькой, как треску. А у них, это, как свет в рефрижераторе отключился, так мы и размёрзлись. Смех, кому и сказать, чисто смех!..
Климов рассказывал свою историю, совершенно еще не зная, что это именно Тихон пришел на вырубку в тот страшный мороз и увидел людей в виде статуй. Столь далеко в прошлое Климов еще не заглядывал. Вчера, прибежав вместе с сыном домой, он, правда, ощущал холодеющий провал в памяти, но здоровая психика все сводила к спасительной формуле: «Кажется, набрались, дальше плохо помню» – и на том стояла фундаментально.
– Валька! – заходя, в избу, прокричал Климов. – Ну-ко! Что там есть в печи, все на стол мечи! Отлезь от телевизора, леший! Чего бы хоть понимал! Слышал, чего сказал? За стол, за стол, Тихон. Не сыскано еще пугал, кому плох красный угол. Не обижайся. Тихона нам бы да не уважить! Дак за встречу и всем нам большого жизнерадостного здоровья.
Они докончили бутылку еще до прихода Зины, не старой, но болезненно-исхудалой женщины, с черным закостеневшим лицом и черепашьими складками высохшей кожи на шее и на руках. Она часто поглядывала на мужа, но как будто издалека – пугливо вытягивая шею.
Вторая бутылка разговорила и Тихона. Он замычал выразительнее и руки его заходили толковее.
– Я и сам это говорю, – соглашался Климов. – Захудала Зинка совсем. А ведь раньше какая солощая баба была. Я тогда у нее со сломанною ногою лежал, она к нам санитаркой пришла… Ну, давай за Зинкино за здоровье! И заёдывай. Ну-ко ты, заёдывай по-людски. Вот бери холодца. Да кваском бы запил, кваском! А хочешь «Оборжоми» налью? Зинка лечится. Да чего-то не помогает. Ты чего это говоришь? Ну дак, можно и холодной воды. Валька, принеси ковшик! Я и сам могу холодянки. Да ты ешь! Чего ты опять не ешь-то, смотрю?
– Да чего ты Тихона всё неволишь? Непривычный он столько есть, – заступилась за своего брата Зинаида.
Да и правда, Тихон сильно осоловел, и жевал уже из нужды, помогая своей челюсти плечом.
– Ничего, посидит, передохнет и опять поест, – сказал Климов.
– Вы подите, приляжьте, потом еще посидите.
– Ну ты это, – обиделся Климов, – молчи. Я еще телом не оттаял совсем, не то что душой, меня баня не пробрала, и мне Тихон – главный терраупевт в этом деле. Молчи, я сказал!
Зина убрала со стола растаявший холодец, поставила новую сковороду картошки, доложила в миску грибов.
– Опять молчи да молчи, – в полголоса ворчала она. – Ты бы хоть спасибо сказал, что столько дней света нет, а то бы и посейчас стояли там раскорякой… А я-то, дура, думала хоть в гроб положу человеком, костюм давно приготовила… А он опять молчи да молчи. Снова никакой жизни. Мороз тебя не берет.
– Ой, мороз, мороз… – явственно пропел Климов, не открывая глаз и не отрывая своей головы от незанятого плеча Тихона. И скоро начал похрапывать и подрагивать, будто включился старый холодильник.
– Валько, Валько! – зашептала хозяйка. – Да утаскивай мужиков, помогай, пускай отдохнут.
Мужиков уложили. Валентин украдкой хватил недопитый отцом стакан, выловил рукой гриб и, довольный, вернулся к телевизору.
Через час, будто выманенный на этот сдвоенный храп, через все село пролетел милицейский «уазик» и подкатил к дому.
Два сержанта милиции не смогли не уважить хозяйки, выпили за здоровье вернувшегося хозяина, оценили состояние его кривоголового шурина, но в избе не остались. Один присел на скамейку в сенях, наблюдая за дверью, другой вернулся к машине – приглядывать снаружи за окнами.
Рыжий хозяйский кобель обошел уазик по кругу, поднял лапу на заднее колесо и вернулся на крыльцо к лайке.
По хлюпающим в осенней грязи деревянным мосткам тротуара, уже ближе к ночи, сырой и мозглой, тяжело опираясь на палку, Игнатий Игнатьевич добрел до своей калитки и, привалившись плечом к штакетнику, потянулся рукой в карман.
Старый, северного русского типа бревенчатый дом с ушастым коньком на крыше был мокр, холоден и темнел безотрадно. Белые оконные переплеты на фоне аспидно-черных, мертвых, как глаза ящера, стекол казались выбеленными крестами погоста. По рваным кускам рубероида, лежавшим на старой поленнице, с перестуками молотил дождь. Эти же тысячи мелких невидимых гвоздиков молотили и по шляпе Игнатия Игнатьевича, и по его плечам, норовя навеки прибить, пригвоздить к дощатым мосткам и штакетнику.
Таким, повиснувшим на ограде, его и увидел соседский парень.
Скорая помощь принеслась быстро, но простояла долго, пока дождь не перешел в снег и не завертелась первая большая метель. В метель машина ушла, будто завернувшись в белую простыню.
Игнатий Игнатьевич лежал мумией, выстелив руки по одеялу, и требовал папиросу.
Подавая ему папиросу и зажигая спичку, Гриша хорошо знал, что скажет учитель после первой затяжки. Курение перед сном было верным предвестником долгой бессонной ночи.
– Отец у меня, Гриша, помирал. Игнаша, говорит. Дай стаканчик красненького. А то никак не помру. Налил я ему. Хорошо помер.
– Ну, спасибо, что тонко намекнули. Так что вам, что ли подай тогда папиросу?
– Ну дай. Но я не тому. Уж нонче-то не помру.
– Да бросьте вы, дядь Игнаш. Чего опять по-деревенски-то говорите? Что ли, так плохо уж? Спали бы, а то укол уже скоро пройдет…
– Иди домой, Гриша.
– Не. Я здесь на лавке прилягу.
– На печке ложись.
– Не, там жарко. Мама боялась, что погода на снег, и малость перетопила…
Вскоре в теплой накуренной темноте слышалось только резкое всхрапывающее дыхание. Через равные периоды оно прерывалось, и тогда наступала полная бездыханность. Раньше Гриша подскакивал едва ли не на каждую такую задержку дыхания, да и сейчас по привычке отсчитывал секунды, прислушивался к тем звукам, которые успевали заявить о себе между всхрапами старика. Характерных звуков было лишь два: далекое заоконное подвывание неунимающейся метели и такое же неуемное шуршание электрического счетчика.
Счетчик был так же стар, как и хозяин дома. На каждое подключение лишней по его мнению нагрузки он отвечал негодующим хрюком с последующим прокашливанием и долгим нудным брюзжанием. За этот последний год, когда Гриша начал опекать Игнатия Игнатьевича, но только денно, но и нощно, он привык к счетчику как к живому существу и научился его понимать. Вот включился в соседней комнате и отработал положенные минуты старенький холодильник, а вот…
И в который раз Гриша мысленно вышел из комнаты в сени, поднялся по двум пролетам большой деревянной лестницы на чердак, а затем по широким половым плахам, лежащих на бревенчатых связях, дошел до избушки, срубленной в квадрат под стропила и служившей когда-то дополнительным жилым помещением, с печкой и электричеством. В избушке имелось даже слепое окно, давно заколоченное досками, и дверь, закрытая на висячий замок. Пыли на замке почти не было. Не было никакой пыли и на поворотном рычажке выключателя, расположенного возле дверей.
Редко-редко, только самой безветренной глухой ночью, в самую тихую безветренную погоду и только когда не лаяли собаки, и только простояв возле двери некоторое время, Грише удавалось достаточно настроить ухо достаточно тонко, чтобы услышать внутри какое-то гудение, писк и переключение каких-то приборов.
То, что в избушке под крышей постоянно работает какая-то аппаратура, кроме Гриши лучше всех понимал только он, этот старый электрический счетчик, в общем-то, бездушный прибор с испорченным бессонницею характером…
– Какой сегодня день, Гриша? – неожиданно спросил в темноте Игнатий Игнатьевич.
– Был четверг.
– Я знаю. Какое число?
– Было… будет двадцать седьмое.
– Было. Будет. Запутываешь. Совсем уже ничего не добьешься.
– А чего ругаетесь-то? Может, я уже спал?
– Он спал. Ну и спи. Жалко человеку ответить.
– Да чего снова жалко-то?
Игнатий Игнатьевич надолго замолчал и даже несколько раз всхрапнул. Потом снова:
– Так завтра будет суббота?
– Воскресенье, дядь Игнаш, – пробурчал Гриша с лавки, заворачиваясь в ватное оделяло, служившее одновременно и тюфячком.
– А когда нам высоковольтную линию отключали, не помнишь? Какие то были дни?
– С девятого по двенадцатое.
– Это числа. А дни?
– Сейчас… Воскресенье, понедельник, вторник, среда…
– Значит, дали в среду?
О проекте
О подписке