Я оставил Париж осенью 1847 года, не завязавши никаких связей; литературные и политические кружки оставались мне совершенно чуждыми. Причин на это было много. Прямого случая не представлялось – искать я не хотел. Ходить, только чтобы смотреть знаменитости, я считал неприличным. К тому же мне очень мало нравился тон снисходительного превосходства французов с русскими: они одобряют, поощряют нас, хвалят наше произношение и наше богатство; мы выносим все это и являемся к ним как просители, даже отчасти как виноватые, радуясь, когда они из учтивости принимают нас за французов. Французы забрасывают нас словами – мы за ними не поспеваем, думаем об ответе, а им дела нет до него; нам совестно показать, что мы замечаем их ошибки, их невежество, – они пользуются всем этим с безнадежным довольством собой.
Чтобы стать с ними на другую ногу, надобно импонировать; на это необходимы разные права, которых у меня тогда не было и которыми я тотчас воспользовался, когда они случились под рукой.
Не должно, сверх того, забывать, что нет людей, с которыми было бы легче завести шапочное знакомство, как с французами, – и нет людей, с которыми было бы труднее в самом деле сойтиться. Француз любит жить на людях, чтобы себя показать, чтобы иметь слушателей, и в этом он так же противоположен англичанину, как и во всем остальном. Англичанин смотрит на людей от скуки, смотрит, как из партера, употребляет людей для развлечения, для получения сведений; англичанин постоянно спрашивает, а француз постоянно отвечает. Англичанин все недоумевает, все обдумывает – француз все знает положительно, он кончен и готов, он дальше не пойдет; он любит проповедовать, рассказывать, поучать – чему? кого? – все равно. Потребности личного сближения у него нет, кафе его вполне удовлетворяет, он, как Репетилов, не замечает, что, вместо Чацкого, стоит Скалозуб, вместо Скалозуба – Загорецкий, и продолжает толковать о Камере, присяжных, о Байроне (которого называет «Бирон») и о материях важных.
Возвратившись из Италии, еще не остывший от февральской революции, я натолкнулся на 15 мая, потом прострадал Июньские дни и осадное положение. Тогда я еще глубже вгляделся в вольтеровского tigre-singe[47], – и у меня прошло даже желание знакомиться с сильными республики сей.
Раз представлялась было возможность общего труда, которая могла привести в сношение со многими лицами, – да и та не удалась. Граф Ксаверий Браницкий дал семьдесят тысяч франков на основание журнала, который занимался бы преимущественно иностранной политикой, другими народами и в особенности польским вопросом. Польза и своевременность такого журнала были очевидны. Французские газеты занимаются мало и плохо тем, что делается вне Франции; во время республики они думали, что достаточно подчас ободрить все языцы словом solidarité des peuples[48], обещанием, как только дома обдосужатся, завести всемирную республику, основанную, на всеобщем братстве. При средствах, которые имел новый журнал, названный «Народной трибуной», из него можно было сделать международный «Монитер» движения и прогресса. Его успех был тем вернее, что всеобщих газет вовсе нет – в «Теймсе» и «Journal des Débats» бывают превосходные статьи, о специальных вопросах, но без связи, случайно, отрывочно. Редакция «Аугсбургской газеты» была бы действительно самая всеобщая, если б от ее черно-желтого направления не так грубо рябило в глазах.
Но, видно, всем добрым начинаниям 1848 года было на роду написано родиться на седьмом месяце и умереть прежде первого зуба. Журнал пошел плохо, вяло – и умер при избиении невинных листов после 14 июня 1849.
Когда все было готово и начеку: дом был нанят и устроен с большими столами, покрытыми сукном, и маленькими косыми конторками, тощий французский литератор был приставлен смотреть за международными орфографическими ошибками, при редакции учрежден совет из бывших польских нунциев и сенаторов, а главным заведователем назначен Мицкевич, в помощники которому дан Хоецкий, – оставалось торжественно начать, и когда же лучше, как не в годовщину 24 февраля, и чем же приличнее, как не ужином?
Ужин был назначен у Хоецкого. Приехав, я застал уже довольно много гостей, в числе которых не было почти ни одного француза, зато другие нации, от Сицилии до кроатов, были хорошо представлены. Меня, собственно, интересовало одно лицо – Адам Мицкевич; я его никогда прежде не видал. Он стоял у камина, опершись локтем о мраморную доску. Кто видел его портрет, приложенный к французскому изданию и снятый, кажется, с медальона Давида д’Анже, тот мог бы тотчас узнать его, несмотря на большую перемену, внесенную летами. Много дум и страданий сквозили в его лице, скорее литовском, чем польском. Общее впечатление его фигуры, головы с пышными седыми волосами и усталым взглядом выражало пережитое несчастие, знакомство с внутреннею болью, экзальтацию горести – это был пластический образ судеб Польши. Подобное впечатление делало на меня потом лицо Ворцеля; впрочем, черты его, еще более болезненные, были живее и приветливее, чем у Мицкевича. Мицкевича будто что-то удерживало, занимало, рассеивало; это что-то был его странный мистицизм, в который он заступал дальше и дальше.
Я подошел к нему, он меня стал расспрашивать о России; сведения его были отрывочны, литературное движение после Пушкина он мало знал, остановившись на том времени, на котором покинул Россию. Несмотря на свою основную мысль о братственном союзе всех славянских народов, – мысль, которую он один из первых стал развивать, в нем оставалось что-то неприязненное к России, Да и как могло быть иначе после всех ужасов, сделанных царем и царскими сатрапами; притом мы говорили во время пущего разгара николаевского террора.
Первое, что меня как-то неприятно удивило, было обращение с ним поляков его партии: они подходили к нему, как монахи к игумну, уничтожаясь, благоговея; иные целовали его в плечо. Должно быть, он привык к этим знакам подчиненной любви, потому что принимал их с большим laisser-aller[49]. Быть признанным людьми одного образа мнения, иметь на них влияние, видеть их любовь – желает каждый, отдавшийся душою и телом своим убеждениям, живший ими; но наружных знаков симпатии и уважения я не желал бы принимать: они разрушают равенство и, следовательно, свободу; да, сверх того, в этом отношении нам никак не догнать ни архиереев, ни начальников департаментов, ни полковых командиров.
Хоецкий сказал мне, что за ужином он предложит тост «в память 24 февраля 1848 г.», что Мицкевич будет ему отвечать речью, в которой изложит свое воззрение и дух будущего журнала; он желал, чтоб я, как русский, отвечал Мицкевичу. Не имея привычки говорить публично, особенно не приготовившись, я отклонил его предложение, но обещал предложить тост «за Мицкевича» и прибавить несколько слов к нему о том, как я пил за него в первый раз, в Москве, на публичном обеде, данном Грановскому в 1843 году. Хомяков поднял бокал с словами «за великого отсутствующего славянского поэта!». Имени (которое не смели произнести) не было нужно: все встали, все подняли бокалы и, стоя в молчании, выпили за здоровье изгнанника. Хоецкий был доволен; подтасовавши таким образом наше extempore[50], мы сели за стол. В конце ужина Хоецкий предложил свой тост, Мицкевич встал и начал говорить. Речь его была выработана, умна, чрезвычайно ловка, т. е. Барбес и Людовик-Наполеон могли бы откровенно аплодировать ей; меня стало коробить от нее. По мере того, как он развивал свою мысль, я начинал чувствовать что-то болезненно тяжкое и ждал одного слова, одного имени, чтоб не осталось ни малейшего сомнения; оно не замедлило явиться!
Мицкевич свел свою речь на то, что демократия теперь собирается в новый открытый стан, во главе которого Франция, что она снова ринется на освобождение всех притесненных народов, под теми же орлами, под теми же знаменами, при виде которых бледнели все цари и власти, и что их снова поведет вперед один из членов той венчанной народом династии, которая как бы самим провидением назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед.
Когда он кончил, кроме двух-трех одобрительных восклицаний его приверженных, молчание было общее. Хоецкий заметил очень хорошо ошибку Мицкевича и, желая поскорее загладить действие речи, подошел с бутылкой и, наливая бокал, шепнул мне:
– Что же вы?
– Я не скажу ни слова, после этой речи.
– Пожалуйста, что-нибудь.
– Ни под каким видом.
Пауза продолжалась, некоторые опустили глаза в тарелку, другие пристально рассматривали бокал, третьи заводили частный разговор с соседом. Мицкевич переменился в лице, он хотел еще что-то сказать, но громкое «Je demande la parole»[51] положило конец затруднительному положению. Все обернулись к вставшему. Невысокий старик, лет семидесяти, весь седой, с славной, энергической наружностью, стоял с бокалом в дрожащей руке; в его больших черных глазах, в его взволнованном лице были видны гнев и негодование. Это был Рамон де-ла-Сагра.
– За 24 февраля, – сказал он, – таков был тост, предложенный нашим хозяином. Да, за 24 февраля и на погибель всякому деспотизму, как бы он ни назывался, королевским или императорским, бурбонским или бонапартовским. Я не могу делить воззрения нашего друга Мицкевича; он смотреть может на дела как поэт и по-своему прав, но я не хочу, чтоб его слова в таком собрании прошли без протестации… –
И пошел, и пошел со всею страстью испанца, со всеми правами семидесяти лет.
Когда он кончил, двадцать рук, в том числе и моя, протянулись к нему с бокалами, чтобы чокнуться.
Мицкевич хотел поправиться, сказал несколько слов в объяснение, они не удались. Де-ла-Сагра не сдавался. Все встали из-за стола, и Мицкевич уехал.
Хуже предзнаменования для нового журнала не могло быть, – он просуществовал кое-как до 13 июня и исчез так незаметно, как существовал. Единства в редакции не могло быть; Мицкевич свертывал половину своего императорского знамени, usé par la gloire[52]
О проекте
О подписке