конечно. И к делу вашему теперь не присоединёна. – И тут же спешно исправлялась: – Кому часу приходить-то?
– И вилы свои бери! – наставляла председательша и уходила, шурша твёрдой юбкой.
А мы – мы на Венеру скоро полетим. Мы теперь, если все дружно возьмёмся – за двадцать минут целый мир перепашем.
Но никогда! – никогда, со всем нашим атомным могуществом, мы не составим в колбе, и даже если перья и косточки нам дать, – не смонтируем вот этого невесомого жалкенького жёлтенького утёнка…
И только тут – из этих неодобрительных отзывов золовки – выплыл передо мною образ Матрёны, какой я не понимал её, даже живя с нею бок о бок.
В самом деле! – ведь поросёнок-то при каждой избе! А у неё не было. Что может быть легче – выкармливать жадного поросёнка, ничего в мире не признающего, кроме еды! Трижды в день
Не понятая и брошенная даже мужем своим, схоронившая шесть детей, но не нрав свой общительный, чужая сёстрам, золовкам, смешная, по-глупому работающая на других бесплатно, – она не скопила имущества к смерти. Грязно-белая коза, колченогая кошка, фикусы…
Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село.
Вот, пожалуй, та воля – та единственная, но самая дорогая воля, которой лишает нас тюрьма: дышать так, дышать здесь. Никакая еда на земле, никакое вино, ни даже поцелуй женщины не слаще мне этого воздуха, этого воздуха, напоённого цветением, сыростью, свежестью.
Тётя Маша ещё посидела, поплакала. И уже встала, чтоб идти. И вдруг спросила:
– Игнатич! Ты помнишь… вязаночка серая была у Матрёны… Она ведь её после смерти прочила Таньке моей, верно?
И с надеждой смотрела на меня в полутьме – неужели я забыл?
Но я помнил:
– Прочила, верно.
– Так слушай, может, разреши я её