Неделю спустя в ее подъезде широко распахнули двери, вынесли гроб и поставили его на два табурета. Соседи потянулись прощаться. Марк протиснулся и встал у изголовья. Неведомое прежде чувство мгновенно овладело им – смешанный с ужасом благоговейный восторг перед непонятным, прекрасным и грозным явлением природы. Как будто ослепительно вспыхнула и протянулась от черной тучи до потемневшего леса молния, озарив окрестность синеватым призрачным светом; или земля вздыбилась, открыв наполненный испепеляющим пламенем провал; или смерч белым столбом закрутился над неспокойным морем и становился все ближе, все огромней и страшнее и грозил сорвать изгородь, дом и столетний дуб на краю поля. И она, с ее легчайшей рукой, вся легкая, словно оторвавшийся от цветка лепесток, вдруг отяжелела и застыла, как изваянная из глыбы льда, покойно сложила руки и уснула непробудным сном. Тайна великая, тайна непостижимая. Но так же прозрачно-бледно было ее лицо, бледны губы, и такие же синеватые тени залегли под плотно закрытыми глазами. Ему казалось, однако, что он видит живое, легкое трепетание ее век, – как бывает, когда ты едва удерживаешься, чтобы не выдать свое пробуждение, и напрасно стараешься продлить уже улетевший сон. Он испытующе посмотрел на нее. Вдруг очнется и встанет? Кто-то внутри него сказал ее голосом: я не хочу. Я остаюсь. Меня ждут. Я обещала. Когда-нибудь ты узнаешь, какое неслыханное счастье приносит покой.
Он стоял в очередной пробке и думал, где она сейчас, в каких мирах? Он ее помнит. Помнит ли она? Увидит он ее, или в тот день навсегда разорвались все ее связи с миром живых? Или она была только на пути в смерть, но не пожелала возвращаться, поскольку жизнь утомила ее. И животворящее дыхание, руах, она отвергла, ибо была счастлива сошедшим на нее покоем. И голос ее, которым она говорила, чуть хрипловатый, низкий и словно бы гулкий, будто в пустой комнате звучащий голос он помнит. Послезавтра на отпевании о. Павел скажет: покой, Господи, душу усопшей рабы Твоей… Покой. Упокой. Заупокой. Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас. Приду. Может быть, завтра. Или сегодня в ночь. Так крепко заснул, что не смог проснуться. Бессмертен ли человек, или нет ничего, кроме могилы, где гложет червь, или огня пожирающего? Возможно ли бессмертие, если жизнь, как черной лентой, обвита смертью? Можно сказать, что человек рождается в жизнь, и тогда ликование, и серебряная ложка младенцу. Но точно с таким же основанием можно сказать, что человек при своем появлении вступает в область непроглядного мрака, и радостная игра солнечных лучей, шелест листьев, искрящийся снег, омывший землю ливень – все это не что иное, как ужасный обман, призванный отвлечь нас от неизбежного скорого и мучительного конца. И все события жизни, начиная от рождения, лишены всякого смысла хотя бы потому, что смерть бесследно стирает их подобно тому, как неумолимый учитель стирает с доски написанную мелом формулу, отвечая тем, кто не успел ее переписать, что их время вышло. Мертвые наслаждаются смертью, избавляющей их от неудобоносимого бремени существования, от проклятия времени прежде всего. Amor fati?[12]Увольте. Нельзя любить мрачную бессмыслицу; нельзя любить время; нельзя жить с постоянным страхом в сердце. За обещанием, что времени не будет, стоит трагический опыт человеческой судьбы, прикованной к колеснице, которую обезумевшие кони мчат к пропасти. Кто спасет? Кто бросится под копыта? Кто остановит неумолимый бег? Нет никого на земле. И в удушающей тоске возводит человек глаза к небу и кричит, надрывая грудь, кричит из последних сил, кричит, сознавая, что отчаянный его вопль растает в пустоте и что никто никогда ему не ответит. Крик с креста. Элой! Элой! Лама савахфани?[13]
В этот день он побывал в ЗАГСе, где удачно, то есть без проволочек, обменял серенькое свидетельство из морга на нежно-розовое с двумя злобными орлами вверху и гербовой, с такими же несытыми пернатыми, печатью внизу; из машины позвонил папе, напомнив, что суп в холодильнике, пельмени в морозилке, на что папа скорбно ответил, никакого аппетита, от этой ужасной пищи у него разыгрались рези… Марк сказал, папа не надо, но Лоллий обреченно вздохнул и оборвал связь. Стиснув зубы, полз в пробках. Наконец справа показалась высоченная гора мусора, бывшая свалка, успевшая зарасти травой; за ней потянулись цветочные палатки; впереди, в конце длинной улицы, перстом, указующим в небо, виднелась труба крематория. Марк свернул налево, в гостеприимно распахнутые железные ворота кладбища, поставил машину и двинулся в контору. Там, в приемной, он застал Изабеллу Геннадиевну, секретаря, полную даму неопределенного возраста с волосами цвета воронова крыла, черными нарисованными бровями и пугающе красными от помады губами, успевающую сообщить в телефон, что Гоги Мухранович в департаменте и сегодня вряд ли будет, вставить в янтарный мундштук белоснежную сигарету марки «Мальборо голд» по сто шестьдесят девять рублей пачка, прикурить, затянуться и заглянуть в компьютер, где у нее удачно складывался пасьянс «Паук». «А! – Она скользнула по нему взглядом. – Это вы. Ну, есть у вас сегодня в запасе больше двух слов?» Марк вымученно улыбнулся. Страшная женщина. «Слушайте, а как вы разговариваете со своей женой? Хотя у вас не может быть жены. Тогда с любовницей. Или у вас и любовницы нет?» Она воссела царицей едва ли не с первым погребенным здесь покойником и пересидела четырех директоров: двоих проводила в тюрьму, одного – в могилу, а четвертый сбежал сам, объявив, что от проклятой бабы нужно держаться подальше. «Ну, так что… как вас… ах да, Марк… не еврей? Нет? Жаль. Что у вас? Послушайте, как вы умудрились вляпаться в наше дело? У вас к этому ровным счетом… кот больше наплачет, чем ваших способностей. Клиент переживает, он в горе, с ним разговаривать надо, а вы смотрите, будто все вам жутко надоели. – Она докурила сигарету, извлекла ее из мундштука, притушила в пепельнице, заглянула в зеркальце и, проронив: “М-да”, брезгливо сказала: – Выкладывайте. Что вы жметесь, будто хотите, но не можете». «Родственное захоронение, – промолвил Марк. – Мне к Виктору? Или к Эльдару? Или сначала к директору? К Гоги Мухрановичу?» «Боже! – возмущенно воскликнула Изабелла Геннадиевна. – Вы не только двух слов связать не можете, вы еще и глухой! Разве я сию минуту не говорила, Гоги Мухранович в департаменте!» Тут где-то в глубине коридора открылась дверь, и сразу стали слышны веселые голоса, постукивания, позвякивания и общий восторженный крик вслед за мгновенной тишиной. «Что вы уставились? Люди не имеют права отметить событие? Гоги Мухрановича наградили». «Пей до дна!!» – на всю контору с яростным ликованием взревело застолье. «Правда? – изумился Марк. – Орденом?» Заподозрив в его словах насмешку, Изабелла Геннадиевна недоверчиво глянула на него глазами цвета южной ночи. «Знак, – сказала она, изучив Марка и убедившись, что его изумление исполнено непорочности. – Почетный работник жилищно-коммунального хозяйства». «Надо же, – Марк покачал головой. – Я и не знал. А вы говорили, – совершенно невпопад заметил он, – Гоги Мухранович в департаменте…» Он вымолвил – и тут же пожалел, что слово не воробей: так переменилось лицо Изабеллы Геннадиевны и так гневно она на него посмотрела. «Вы явились, – вкрадчиво промолвила она, – подлавливать? Уличать? Указывать?! – Голос ее креп. – Не тем занялись, голубчик. Что вам здесь надо? Да, он был в департаменте, был, я вам говорю! И вернулся. У него событие, не каждый день…» Она вдруг умолкла. Хозяйским шагом в приемную вступил человек, при первом же взгляде на которого хотелось воскликнуть: вот произведение Кавказа во всей его подлинности! Он обладал очень живыми темно-карими глазами, значительным носом, ухоженными усами, а главное, непоколебимой уверенностью, что жизнь раскинула перед ним пиршественный стол и медовым голосом сказала: бери, Гоги, дорогой, кушай, пей и наслаждайся, Гоги мой золотой. Ты кто, Гоги? Тебе всего тридцать два, и ты уже директор. Какая разница, чего ты директор! К директору школы идут, да? Возьми ребенка в твою школу, очень прошу. Понял? В роддом идут, возьми жену мою, рожать будет, никогда не забуду. И к тебе идут, Гоги Мухранович, говорят, дай хорошее местечко, маму похоронить, все, что угодно, только дай. И ты помог, и тебе помогли, да? Веспасиан был, знаешь? Нет? В Риме император. Давно. Сделал налог на общественные сортиры, римские люди мочу продавали, кожу дубить, одежду отбеливать и всякое такое. Сынок его, Тит, такой молодой, такой горячий, возмутился, да как это, папа, неблагородно ты поступаешь! Веспасиан взял тогда монету из налоговых сборов, один денарий, положим, и повертел у сына под носом. Воняет? «Non olet»[14], – Тит сказал. «А ведь это, сынок, деньги с мочи». Гоги, дорогой, ты не будь как Тит, а будь как его папа. Покойник – зерно твое; его кладут в землю, потом плачут, а потом из земли тебе прирастает. Ты понял? Ты умный, Гоги, ты понял, и потому все тебе, бери, сколько хочешь. Ты мужчина в расцвете, огонь ты, какой горячий, тебе одной женщины мало. Жена пусть будет, она суп сварит, харчо там, бозбаш или хаш тебе приготовит, когда вечером водки много, а потом и вина, но ты, Гоги мой, не будь русским забулдыгой, какой позор, ты помни, мой джигит, ты пришел, чтобы брать, а я тебе дам. Нелли Курдюмова, ай, цветок, персик она сочный, вкусный, мисс Россия была, теперь модель, она любить тебя будет. Шарова Лена, знаешь, нет? Она жадная, а ты щедрый, дай ей, а она тебе. Или евреечка, Соня Розентулер, чудо она, рыженькая, и глаза зеленые, как изумруд драгоценный, во-от, мой дорогой, чудо природы она, клянусь, другой такой нет. Шарова худая, нервная, тебе для разных штучек, а Сонечка полненькая, белокожая, с веснушечками кое-где, ты сам все увидишь и пальцы поцелуешь, богом клянусь!
Гоги Мухранович доброжелательно глянул на Марка. «Хороним? Памятник ставим? Дерево убираем?» На правом лацкане его легчайшего, чистого льна пиджака висел помянутый знак «Почетный работник жилищно-коммунального хозяйства РФ» – благородного темно-коричневого цвета прямоугольник, внизу переходящий в овал, с изображением домов, уличных фонарей и телевизионной башни вдали. Марк посмотрел и промолвил: «Поздравляю». Затем откашлялся и прибавил: «Красивый». «Нравится? – весело откликнулся Гоги Мухранович. – Нам тоже. Но я тебе, мой прекрасный, – произнес он, дружески взяв Марка за локоть, – так скажу. Награда не только мне. И не только моим сотрудникам… День и ночь, я правду говорю, они трудятся, чтобы сделать вам хорошо! Достойные люди, ты мне поверь. И дождь, и снег, и жарко, и холодно, они тебя всегда встретят, все организуют и все тебе с большой любовью устроят. И ты никогда, – он повел указательным пальцем с черной порослью на фаланге, – не пожалеешь, что к нам попал! Но я тебе говорю, а ты запомни, это не меня наградили, Гоги Мухрановича, ай, кто я такой?! и не моих сотрудников, не мою замечательную женщину, мою Изабеллу, мой щит золотой, – он взял пухлую руку Изабеллы Геннадиевны и поднес ее к губам. – Вот только курит, – опечалился Гоги Мухранович. – Сколько говорил, зачем куришь, зачем вред себе делаешь, и мне тоже, я ведь дышу». «Ну, Гоги Мухранович, – притворилась она капризной девочкой, – я старая женщина, оставьте меня с моими вредными привычками». «Ну, вот, видишь, – обратился Гоги Мухранович к Марку, – я ей говорю, я ее умоляю! Упрямая, как грузинская жена, клянусь! Да, – наморщил он гладкий лоб, – что такое, говорил, а теперь забыл. Вот! Я говорил, не нам моя награда. А кому? Этот мой, – и он коснулся рукой почетного знака, – тем даю, благодаря кому мы все тут живем, смотрим, видим мир, пируем иногда, кое-что имеем… моим дорогим незабвенным покойникам… Ай, ладно. Помогают они нам жить!»
Высказав свою признательность усопшим и немного утомившись, Гоги Мухранович вытер лицо платком с вышитым на нем золотыми нитками вензелем, в котором «Г» сплеталось с «Д», что означало Гоги Джишкариани, два раза – сначала правая ноздря, затем левая – звучно продул нос и взялся за ручку двери, на которой красовалась табличка с одним словом: «Директор», но, уже открыв ее, повернулся к Марку. «А ты зачем пришел? Поздравить меня пришел? От имени “Вечности”, да? Хе-хе, – просиял он, довольный удачным словом. – Скажи своему Григорию Петровичу, директору твоему, уважаемому человеку скажи, Гоги Мухранович благодарит и желает нашей дружбе, нашему сотрудничеству… что можно желать? вечности, скажи, он желает!» И он опять рассмеялся, и Марк изобразил улыбку, и Изабелла Геннадиевна тоже улыбнулась, но уточнила: «У него родственное захоронение. Четвертый участок». «Ай! – отмахнулся Гоги Мухранович. – Позови… Кто там, на четвертом? Витю позови. Они, правда, сидят, отдыхают, мои джигиты, но что делать. Зови».
Он скрылся в своем кабинете, а минут через пять перед Марком предстал человек тощий, высокий, с морщинистым лицом и пьяными мутными зелеными глазами. Несло как из пивной бочки. «Совести нет, – так, дожевывая, обратился он к Марку. – У нас… – Витя рыгнул, успев прикрыть рот рукой, и продолжил: – До шести у нас… как в учреждениях… А уже пять, шестой…» «Витя! – перебила его Изабелла Геннадиевна. – Гоги Мухранович распорядился». «А я что? – Витя пожал плечами. – Я ничего. Надо так надо. Куда?» «Четвертый, – Изабелла Геннадиевна пометила что-то в толстом журнале. – Семьдесят первая. Родственное». «Он, что ли, – Витя указал на Марка, – родственник?» «Протри глаза! – произнесла Изабелла Геннадиевна, как учительница, выговаривающая нерадивому ученику – Агент это». «То-то, – согласился Витя, – я гляжу, будто знакомый. Вроде виделись». «Виделись, – подтвердил Марк. – Пойдем».
Они пересекли заставленную машинами площадку, вошли в калитку рядом со вторыми, перегороженными цепью воротами, возле которых жарился на солнце охранник, как бы из последних сил махнувший Вите рукой, и двинулись сначала по центральной, прямой и широкой, улице, которая вполне сошла бы за городскую, если бы не могилы с надгробьями по обе ее стороны, затем свернули направо, потом налево, обошли контейнеры с мусором, соступили с асфальта на обочину, пропуская груженный песком КамАЗ, разминулись с двумя таджиками, толкавшими перед собой тележку с надгробной плитой, обогнали старушку, божий одуванчик, мелкими шажками семенящую к могилке, забравшей – кого? супруга верного, о котором в памяти была бы намешана всякая всячина, но смерть, как решето, все просеяла, и его дурное оказалось где-то внизу, а наверху остались крупицы чистого золота вроде перстенька, который он подарил перед свадьбой, – ах, какая была радость от этого перстенечка! как он сиял, переливался своим бриллиантиком! ни у кого из подружек в ту пору не было такого! – и последнего его вздоха, упавшего ей в сердце, как-то ты без меня? или сына, нарушившего природный закон и легшего в землю раньше нее? или даже – страшно промолвить – внука любимого, светлоглазого отрока, в месяц сгоревшего от лейкемии? Да ведь и не одна она со скорбным на лице светом бредет по этому городу мертвых, от беспощадного солнца накрыв седую голову платочком или белой панамкой, с сумкой в руках, из которой торчат черенки лопатки и маленьких грабель, чтобы выполоть траву на могиле, сгрести нападавшие с березы листья и взамен увядших цветочков посадить в цветнике свежие бархотки. Мало ли дел! Еще помыть закапанную воробьями плиту с дорогим именем, подкопать и выдернуть пустивший в углу глубокий корень пырей, протереть ограду и прикинуть, надо ли ее красить под зиму или обождать до Пасхи. Банка «Кузбасслака», таджика нанять, это сколько же выйдет?! На будущий год она поздняя, первого мая. Сейчас август, половина, эта половина и еще четыре месяца, и там еще полных четыре, итого восемь с половиной месяцев надо прожить. Удастся? Нет? Как коротка жизнь. Она села на скамейку, в тень. С перебоями стучит сердце. Ветра нет. Птицы молчат, истомившись. Трясогузка скачет по дороге в напрасных поисках лужицы. Все высушило, все спалило солнце.
«Жара», – сказал Витя, закуривая вонючую сигарету. Марк вынужден был согласиться. А вот был случай, сидит наш сторож, ДимДимыч, уже темно, глаз коли, а сквозь кусты кто-то прет. ДимДимыч стаканчик опрокинул и спрашивает, а какой это рас-проблядский сын тут шастает? А из кустов ему голос, я-де ожившее тело Ивана Петровича с пятого участка, захоронение триста двадцать. Ну, напугал, говорит ДимДимыч. А я думал – залез кто. «Баян, – выслушав, отозвался Марк. – Ты мне в прошлый раз рассказывал». Витя выплюнул и притоптал свой бычок. Ну, рассказывал – и что? Мог бы промолчать. Эх. Нет хуже, когда от стола отрывают. А та-а-а-м… К этому знаку Гоги десять окладов огреб. Не прижал. Та-а-а-ку-у-ю-ю поляну выкатил! «Белуги» сколько желаешь. А закуска – бож-же ты мой! Икра красная, он ее прямо в вазочки велел накласть. Три вазочки с верхом одной икры! Рыба белая, красная, какая угодно. И колбасы, и нарезок всяких… эх! А тут с тобой. Взгляды его, брошенные промеж этих слов на Марка, были, мягко говоря, недоброжелательны.
Чем дальше они уходили, тем раскидистей и мощнее становились деревья, гуще листва, порой почти смыкавшаяся у них над головами, выше поднималась трава на могилах, зачастую скрывавшая невысокий крест или такую же невидную пятиконечную звезду на пирамидке из серебристого алюминия. На очередном повороте, прямо на углу, двое по пояс обнаженных, с блестящими потными крепкими спинами мужиков, сняв ограду и сдвинув надгробье, рядом со старой могилой копали новую. Оставив Марка, Витя направился к ним. «Ну?» – кратко сказал он и получил краткий же ответ. «Хрен гну», – независимо промолвил один из копателей, откидывая лопату влажного, темного суглинка, а затем с силой вонзая ее в землю и охлопывая себя по карманам в поисках курева и зажигалки. «Ладно, – ничуть не обидевшись, промолвил Витя. – Значит, к завтраму. Или прислать кого?» «Ага. Себя пришли», – дал ему совет копатель, в то время как его напарник, словно неутомимая машина, откидывал лопату за лопатой и уже по щиколотку стоял в будущей могиле. «Ладно, – повторил Витя. – Значит, завтрашний день, к двенадцати». Он вернулся и повлек Марка за собой, утешив его, что еще самую малость. Взгляд его прояснился. Откуда вошли, там новое, а вот здесь, он на ходу притопнул ногой, старое.
О проекте
О подписке