все его мысли походили на пространные философские монологи: он весь пропитался
философией и, глядя на мир, убеждался, что и мир пропитан ею же. Захватившее его новое
воззрение привело даже к одному значительному внутреннему открытию.
Нынешней весной, после одного из последних выходов на границу, Бояркин, закрыв
радиовахту, как обычно, некоторое время посидел в радиорубке, с удовольствием слушая
затихание механизмов и приборов по всему кораблю. И в этот раз после морского дежурства
Николай ощущал обволакивающее все тело утомление от качки, очень сильной на их
небольшом корабле, от напряжения длительных радиовахт. Потом он поднялся на ходовой
мостик и, взглянув на берег, ахнул. Пока они были в море, там произошло главное
превращение года – весь берег зеленел. И это при том, что здесь, на длинном пирсе,
тянущемся с суши, оставалась атмосфера зимы с сыростью и с холодом металла. Потом,
шагая по пирсу к этой зелени, Бояркин как будто переходил из одного измерения в другое, а
пирс служил переходным шлюзом, чтобы глаза, уши, легкие, кожа привыкали и
перестраивались постепенно. Впереди закипало чириканье воробьев, оттуда доносило
запахом влажной земли и листьев. Морской ветер у берега приглушался, и солнце все
теплело. Наконец, Бояркин остановился и с минуту смотрел на кусты, на траву. Потом,
убедившись, что никто его не видит, нырнул за ряд акаций и лег на траву, расправив под
головой полосатый гюйс. Он долго лежал, раскинув руки и до головокружения глубоко дыша.
Николай словно заново обнаруживал у себя ощущения, а через них и этот мир: зеленый,
звучащий, пахучий, ласково-шероховатый. Глаза его приобретали такую зоркость, что видели
ворсинки на листьях и каждый листик даже на самых высоких ветках. Бояркин слышал
шуршание муравья, чувствовал спиной прохладу и еле заметную неровность земли. Каждая
мелочь: травинка или камешек – необыкновенно яростно и обнажено свидетельствовали о
какой-то самой живой, самой реальной реальности всего окружающего и самого Николая. В
эту удивительную и даже странную минуту все ощущения работали осознанно – ум, сердце и
душа жили с особой силой. Воображение и мышление были легкими, как вздох, и он
почувствовал себя слитным со всем сущим. Каждая минута его жизни увиделась частицей
катящегося валом океана времени. Много разнообразных мыслей и мгновенных ярких картин
пронеслось в голове. Он увидел распаханную, парную землю в огороде, себя верхом на
вспотевшей лошади, тянущей борону; пятки у него голые, а бока у лошади горячие, упругие
и ребристые. И тут же он увидел себя вместе с Гриней на лугу под дождем. И что-то и еще…
Но тут же почти в единой картине с прошлым он увидел и широкое настоящее. В гудящем
потоке видений все мелькало, проносилось: люди – родные и просто знакомые, различные
события, дожди, ветры, перестук вагонных колес, шум воды за бортом, городская пестрота
улиц и все, все, что в эту минуту существовало в мире, и было ему известно. Это был лик
мгновения, увиденный как бы на изломе.
Уже в следующую минуту Николай сидел, потряхивая головой, и озадаченно смотрел
по сторонам. С ним только что случилось что-то такое, от чего мир стал еще родней и ближе.
"Что же это было за движение? – удивленно подумал он. – Может быть, движение самой
материи? Не знаю, но, боже мой, какое, оказывается, счастье, ощущать себя частицей этого
всемогущего движения, какое счастье в осмысленном подчинении ему. Я словно очистился.
Как хорошо, остро, очерчено я себя чувствую теперь. Вот он – я. В эту минуту я осознаю
себя, я осознаю, что я живу. Я живу. Я живу-у!"
Николай долго еще потом думал про это странное событие, пока не отнес его к
некоему особому поэтическому моменту. К концу службы Бояркин все поэтическое считал
слишком несерьезным, легкомысленным, но этом примере пришел к выводу, что
возвышенная сфера неплохо помогает разобраться в самых реальных серьезных делах,
понять истинность ценностей.
Состояние, возникшее однажды само собой, он научился потом вызывать намеренно.
Для этого он сосредоточивал свои ощущения, пытаясь всесторонне: со звуками, с запахами, с
цветом, даже с ощущениями температуры – осознать реальность одной минуты, Этот момент
Бояркин назвал ОСОЗНАНИЕМ, которое, как он считал, необходимо для чистки души, для
корректировки себя, для инспекторской проверки своей личности. Ничего не поделаешь –
если в тебе появляется личность, то должна появиться и ее гигиена.
Бояркин любил читать о таких феноменальных способностях человека, как
запоминание громаднейших текстов, вычисление математических корней быстрее машины,
но, желая развить свое ОСОЗНАНИЕ, он мечтал научиться мыслить так широко, чтобы
удержать в сфере свободного мышления одновременно десятки, сотни различных категорий,
фантазий, картин с запахами, с цветом, со звуками. Более того, научиться ощущать каждую
свою минуту не только средоточием прошедшего и будущего своей жизни, но прошлым и
будущим всего человечества, Овладеть бы вообще всеми чертами характера, чувствами,
эмоциями, свойственными людям. И ни в коем случае не самоограничиваться, стараясь
захребтоваться в каком-то постоянном, определенном образе. Совершенствование-то как раз
и состоит в "расхребетывании". Человек должен быть многомерным – это его нормальное
состояние, к которому он обязан стремиться.
Конечно, от таких теоретических размышлений до практики было очень далеко –
слишком много внутренней силы потребовалось бы для такого мироощущения. Но мир
Бояркина расширялся. Теперь Николай знал способ неограниченного увеличения своей
жизни. Для этого вовсе не нужно было нестись в ракете со скоростью света. Жизнь нужно
увеличивать наполнением, охватом, надо идти не одной, а как бы несколькими
параллельными дорожками – жизнями людей, живущих рядом. Включи их жизни, их
личности как бы в сферу своего мироощущения и живи вместе с ними. Вся твоя жизнь – это
прохождение сквозь жизнь других. Твоя жизнь принадлежит и твоим родителям, и любимой,
да и вообще всем людям. Для одного ты проживаешь минуты, которые с ним провел, для
другого секунды, пока показываешь, как пройти на такую-то улицу, еще для кого-то доли
секунды, когда в толпе он случайно задержал на тебе взгляд. Но точно так же тебе
принадлежит жизнь всех. Твое "я" – это то, что хоть раз увидено, что помнится, это все
переданное от родителей, от соседей, от всех людей, которых ты тоже хоть на секунду
увидел, от людей, о которых слышал хотя бы краем уха. И даже одно знание того, что на
земле живет сейчас четыре миллиарда человек, а не два или двадцать – тоже что-то дает
твоему "я". Но как идти этими параллельными дорожками? Как проникать в людей? Николай
обратил внимание на то, как много может сказать о человеке одна его случайная фраза. Он
любил разговаривать с гидроакустиком Барсуковым, служащим по второму году – тот был
начитанный, умный, рассудительный. Не умел он только отстаивать свои, часто очень
правильные, взгляды. Николаю это было непонятно. И вот однажды, рассказывая об офицере,
который не согласился с каким-то его предложением, Барсуков обмолвился: "Что поделаешь,
у взрослых есть привилегия делать все по-своему. ." Реплика прояснила сразу многое.
Оказывается, матрос Барсуков все еще считал себя ребенком. Поразмыслив, Николай сделал
вывод, что человек даже единственным словом говорит о себе и своей жизни все, да и не
только словом, но и ноткой в голосе, и взглядом, и положением пальцев, и позой. Человек, в
этом смысле, не может быть скрытным, да и до того ли ему с его повседневными заботами? В
каждом человеке, как понял Бояркин, существует некий камертон (не всегда, правда,
постоянный), который задает частные мнения, предвзятости, слова. Если прислушаться, то в
общении каждый человек "звучит" по-своему. Значит, надо уметь его слышать,
воспринимать. Конечно, сначала, до приобретения опыта, необходим скрупулезный анализ, а
потом анализ должен свернуться в один краткий, как щелчок фотоаппарата, момент. Взглянул
– и чужой человек известен тебе так же, как любой встречный на сельской улице. Пожалуй,
это было бы уже умение почувствовать, а не умение понять. Вот, собственно, вершина самого
полного "овладения" каким-либо человеком – в чувствовании его.
К концу службы Бояркин понял, что ему нужно быть не инспектором уголовного
розыска, а просто школьным учителем. В милиции он собирался работать для того, чтобы
бороться с такими, как Кверов. Но с ними надо не бороться. Надо сделать так, чтобы они не
появлялись. Кто в Елкино не знал, например, об одном "воспитательном" методе его отца,
лесничего Ивана, который несколько раз зимой оставлял Виктора в лесу с одним топором? С
утра до вечера сын должен свалить, раскряжевать и стаскать в кучу несколько кубометров
дров. В юности, совпавшей с войной, Ивану пришлось немало повкалывать, и он хотел тем
же методом сделать человека и из сына. Но Ивана заставляла работать сама жизнь, а Виктор
не видел смысла такой работы – дома были и пила и даже бензопила, да и дров всегда
хватало. Вот этот-то и еще некоторые фокусы отца озлобили Кверова, извратили в его глазах
самую суть труда, внушили веру в культ силы, которой он вынужденно подчинялся и при
помощи которой утверждался потом сам. В этом был смысл его жизни. А Генка Сомов этот
смысл как бы отвергал. Поэтому-то и был он самым ненавистным врагом. "Не нужно
ненавидеть людей за плохое в них, – объясняя свой поворот, писал Николай Игорьку и
Наташе Крышиным. – Этим ничего не изменишь и не достигнешь. Что же делать? А только
одно – с самого начала, с детства жить с ними одной жизнью, не давая заболеть недобрым ".
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
С очередного морского дежурства корабль вернулся утром, застав город еще под белой
пеленой тумана. Когда двигатели смолкли, то оказалось, что все говорят громче, чем надо. По
правилу день швартовки был объявлен днем отдыха. Сразу же кто-то из молодых отправился
на базу за почтой, а остальные стали ждать его в столовой у телевизора. Как обычно в такие
дни настроение у всех было приподнятым. Сегодня можно было расслабиться: прочитать
письма, просмотреть пачку газет, помыться в душе, а вечером лечь в свежую постель
счастливым уже от того, что в эту ночь тебя не поднимут на вахту. Кроме того, сегодня не
будет ни качки, ни шума, ни вибрации. Покой – это, оказывается, и есть блаженство. Корабль
выходил в море через каждые десять суток и через столько же возвращался. И за службу
таких радостных возвращений было много. Впрочем, выходы в море тоже были радостными.
Всегда перед выходом на борт приходил комбриг, капитан первого ранга. Он командовал
кораблем еще в войну. Команда, выстроившись на баке, стояла перед седым комбригом во
всем рабочем: в синей робе, в беретах, в грубых кирзовых ботинках.
– Приказ номер… – объявлял комбриг хриплым голосом, – приказываю выступить на
охрану государственной границы.
Номер приказа сразу же забывался, но все помнили потом, что он существует. По
штабным документам и картам вся граница была постоянно закрыта этими
пронумерованными приказами, как несрываемыми печатями, за которыми стояли конкретные
корабли с конкретными фамилиями командиров, старшин и матросов, И когда команда после
построения с грохотом разбегалась по боевым постам, то каждый знал, что в пушках сейчас
заряжены не учебные, а настоящие снаряды, а глубинные бомбы на корме действительно
могут разорвать врага в клочья, если такой объявится на границе… Каждый человек знал свое
серьезное дело, осознавал насколько оно серьезно, и с этим осознанием испытывал особо
весомое мужское радостное ощущение себя. "Ты спрашиваешь, в чем суть моей службы, –
писал однажды Бояркин Игорьку Крышину, – так она не в каких-то подвигах, а в постоянной
неизбежной ответственности. Представь, что уходит в море корабль, что он надолго
отрывается от земли и что единственной ниточкой, связывающей его с ней, остается ниточка
связи, за которую отвечаешь ты. Представь это, и ты все поймешь…"
Сегодня еще на подходе корабля к базе начальник штаба вызвал на переговоры
командира корабля капитана третьего ранга Осинина и, поздравляя с возвращением,
сообщил, что завтра из части демобилизуется очередная группа, а с его корабля –
радиотелеграфист Бояркин. Николай сам устраивал переговоры, находящемуся в ходовой
рубке офицеру, и все слышал. Осинин, зная об этом, не стал сообщать дополнительно.
Взволнованный, Бояркин хотел было тут же уйти с вахты, вызвав вместо себя младшего
радиотелеграфиста, но потом, напротив, стал делать все неторопливо и внимательно, с
желанием запомнить каждую мелочь. А когда уже ощутил, что корабль приник к пирсу, когда
услышал, как наверху по палубе загремели ботинки, попросил у береговой радиостанции
разрешение на закрытие вахты, расписался во всех журналах, и, помедлив, щелкнул
тумблерами. Эфир погас в динамиках, но не быстрее, не медленнее, а так, как обычно.
Николай еще некоторое время сидел неподвижно. Хорошо, что ребята пока ничего не знали,
не кричали, не поздравляли и что представилась возможность побыть с этим известием
наедине. На корабле гудел уже только один дизель-генератор, но вот и он замолк. Свет погас.
Сейчас электрики протянут кабель и переведут корабль на береговое питание. Теперь уж все.
Это и есть последнее возвращение.
Николай вспомнил, что нужно еще отключить телефонную трубку в ходовой рубке, и
поднялся по трапу. Командир корабля приводил в порядок документы – в этот выход было
задержание иностранной шхуны, занимавшейся браконьерским ловом рыбы в
территориальных водах. Шхуну осмотрели и по распоряжению штаба отпустили, но в штаб
следовало представить необходимые бумаги.
Подчиненные никогда не называли Осинина по званию. Звали Командиром, потому
что так было короче и как казалось, определенней. На корабле вообще все были коротко
определенными и как бы с большой буквы: Командир, Штурман, Боцман, Замполит… Но это
и в малой мере не было обезличеньем. Когда Бояркина называли Радистом, то ему казалось,
что на их маленьком корабле это даже точнее имени и фамилии, потому что прямо выражало
его главное значение здесь. Командира между собой моряки называли Колобком, а чаще
всего Батей. Он был маленький и быстрый. Особенно злое и решительное выражение
придавал ему чуть вздернутый нос, похожий на небрежно прилепленную картошку. Распекал
командир крикливо, не давая в ответ сказать ни слова, потому что не отыскивал у
провинившегося каких-либо индивидуальных струн, а давил открытым "ломовым" способом.
Вначале с исходного пункта Командир уносился чуть ли не к всемирным масштабам и,
обрушив оттуда все, что хоть в какой-то степени соответствовало теме, он еще с полчаса
талдычил то же самое, только с другими оборотами. Основная мысль, которую постоянно
внушал он во всех чистках, была та, что в жизни вообще, а в морской службе особенно,
мелочей не бывает.
– Вахтенный журнал нужно вести тща-тель-нейшим образом, – поучал он
радиотелеграфистов, – даже если кто-то пукнул в эфир – тут же запиши и распишись.
Первая проработка Бояркина, на которую он попал почти сразу по прибытии на
корабль, продолжалась полтора часа без передыха, потому что Николай не знал еще, что
Осинина положено слушать молчком, даже когда он спрашивает. Бояркин же оправдывался,
вставлял словечки, кое-где усмехался, приводя Осинина в бешенство. В конце концов,
Командир все же вынудил подчиненного согласиться по всем пунктам, но Николай
невзлюбил его. А потом, почти через полгода, Осинин открылся по-новому. Бояркин как-то
попросил у механика корабля капитан-лейтенанта Рыжова (вот его почему-то никогда не
называли с большой буквы механиком) книгу Джека Лондона, которую тот заканчивал
читать. Офицер поправил воротничок и, сделав на лице какое-то холодное, неизвестно откуда
взявшееся аристократическое выражение, буркнул что-то непонятное. Командир,
оказавшийся рядом, сердито усмехнулся и, уведя Бояркина к себе, положил перед ним
несколько журналов.
– Здесь повесть "Белый Бим Черное Ухо", – сказал он, – лично я прочитал ее три раза.
Раньше у нас не было замполита, и на политзанятиях мы читали этого "Бима" вслух. Именно
на политзанятиях, потому что я не верю и никогда не верил в лекции, где только "ура!" да
"'ура!". А пользу хорошего чтения я знаю с детства, еще с тех пор, как мне самому мать
читала о Томе Сойере по несколько страничек в день. Не знаю, остается ли у вас в душе что-
нибудь после теперешних занятий, но у нас на корабле нарушений дисциплины не было и
раньше. Возьми почитай… Если хорошо прочитаешь, то обязательно поймешь, как надо
любить зверей, природу, жизнь и как можно стать человеком.
Говорили они еще долго. Командир рассказывал и с удовольствием показывал письма
от ребят, которые уже давно отслужили, но пишут ему. Рассказывал, что всю жизнь мечтает о
саде, и, уйдя через полтора года на пенсию, купит дачу, заимеет собаку, станет разводить
ягоду, в том числе обязательно облепиху. Командир разрешил Бояркину во время стоянок в
базе брать у вестового ключ от каюты и читать все, что собрано в отдельные подшивки о
собаках, кошках, лошадях, редких растениях, целебных травах.
– Ну что, Николай? – сказал командир, взглянув на появившегося в ходовой рубке
старшину, – конец твоей службе? Поздравляю…
– Еще двадцать четыре часа, товарищ командир.
– Нет, уже сегодня все. Завтра только формальности – речи, поздравления, грамоты,
может быть, значки какие-нибудь памятные… В общем – поздравляю.
Впервые за всю службу Бояркин плескался в душе поспешно. Куда спешил – и сам не
понимал. Придя в каюту, еще раз перебрал в чемодане давно приготовленные вещи. Закрыл
замок-молнию и минут пять сидел, глядя на тусклый матовый плафон, пытаясь ощутить
расслабленность и покой, как бывало после душа, но волнение не унималось. Николай
поднялся в столовую и сел перед телевизором. Смотрели концерт. Собрались в основном все
дембеля: тонкий, курносый корабельный электрик Пермяков, гидроакустик Трунин, комендор
Решетень, кок Хуторкин. Пермяков и Хуторкин лениво курили, стряхивая пепел в
консервную банку.
– И чего это мы все ими восхищаемся, – вдруг удивленно проговорил Пермяков, глядя
на певицу в телевизоре, – а у них ведь тоже все обыкновенное. Посмотрите отдельно на
глаза, на нос, на уши… Вон на уши…
– Уши как уши, – ответил Трунин, не понимая, что имеет в виду Пермяков.
– Вот я и говорю, что все обыкновенное. Мы их тут вознесли, а у них почти все такое
же, как у мужиков, только чуть-чуть не совпадает.
Все покатились со смеху, а смешливый кок Хуторкин даже завизжал и погладил
Пермякова по голове.
О проекте
О подписке
Другие проекты