Читать книгу «Ой, всё» онлайн полностью📖 — Александра Бутенко — MyBook.

Ноги

Первое время, как переехали в Москву, жили с отцом в общежитии на Нарвской  скудной простоты панельная девятиэтажка, равноудалённая от всего.

За сплошным бетонным забором парк туберкулёзного диспансера, безлюдный днём и непроницаемо чернильный ночью.

По другую сторону зелёные коробки гаражей, скелет яично-жёлтого «Запорожца». За ними дымящие цеха фабрики, за пыльными стёклами которых смутно угадывались фигурки.

Поодаль  поле кладбища и гладь Головинского пруда.

Было тревожно и грязно, как везде в Москве начала 90-х.

Серый снег никуда не утекал. Все носили одинаковые пальто. И шапки, которые дома, дабы держали форму, распяливали на алюминиевой кастрюле.

Мы жили в бывшей Ленинской комнате когда заселялись, там были разбросаны по полу листы с сеткой букв печатной машинки, а посреди стояла рассохшаяся трибуна.

Её выволокли на помойку, поставили кровать.

Похабно влепленную в середину стены дверь, напротив коммунальной кухни, прикрыли шкафом, сделав подобие прихожей.

Уютно заурчал холодильник.

Напротив кровати телевизор, видеомагнитофон и штук тридцать видеокассет  новые фильмы писали на Союзмультфильме, принося чистые кассеты.

Для меня был единственный боевик – «Коммандо». Засмотрел до дыр. Даже подсчитал точное число лично убиенных Шварценеггером, не считая безымянных жертв массовых взрывов  87, кажется.

Мы жили на 8-м этаже, на краю коридора.

В близкой кухне извечно звенели тарелки, громыхали чугунные сковородки, рассказывались анекдоты, хабалисто смеялись бывшие интеллигентные люди.

Я знал каждый этаж.

Наш, 8-й  продуваемый, в серых тонах, просматривающийся насквозь.

9-й – более тяжеловесный, пропахший краской и деревом, там склад поломанных велосипедов.

На 7-м извечно гремело радио.

На первом этаже был гостиничный холл  с пыльными кашпо, декоративной решёткой, продранными креслами из кожзама с оранжевым поролоном из рваных ран. Как великое языческое божество, холл венчал телевизор.

На входе небольшой лоток  туда сносили письма. Дежурная педантично раскладывала их в разные стопки  по этажам.

Я рвался на баррикады  за Ельцина.

Брюс Ли сказал как-то, что нужно всегда бороться за правду, и меня, впечатлительного мальчика, это зацепило.

А то, что Ельцин  за правду, так в этом не было никаких сомнений.

Но на баррикады попасть как-то всё не удавалось.

Каждый день я думал – ну, вот сегодня точно пойду.

Но как-то наваливались быстротечные детские дела, одно, второе  и уже вечер. Зажёгся единственный на Нарвской фонарь, по потолку от проезжающих машин ползут тени. Как-то уже и поздно на баррикаду идти, по темени и бездорожью.

В общаге жили дети  и я был одним из них.

Мы валили шумные коридорные игры. Перестрелки из пластмассовых пистолетов, прятки.

Мест, где можно спрятаться, было мало  очень уж примитивно организовано пространство.

Но спасало то, что в здании две лестницы и два лифта и можно было убегать по разным этажам, забегая, при ловком манёвре, в спину ищущему.

На кухне спрятаться негде. Но можно в умывалке (с удушливым запахом раскисшего мыла), переходящей во влажную душевую с отбитым кафелем. И в туалете, с рядом крашеных белых кабинок, в которых ворчали пожелтевшие бачки.

Я умел прятаться. В скудном выборе очевидных мест знал все схроны.

Знал, что в душевой, откуда никогда не выветривался пар с запахом плесени, есть небольшое место, где можно втиснуться у труб. Что на лестницах легко спрятаться за дверью.

Я мог находить такие места везде и очень гордился этим.

Мало кто мог сравниться со мной, когда играли в диверсионную войну, где исключительно важно умение незаметно подобраться как можно ближе. Или в банальные прятки, когда меня могли искать, при моем желании, вечно.

И ничего от моего взора не убегало.

Я знал, кто кому с кем изменяет  просто это не возбуждало во мне особого интереса. Тем более, что не по страсти оно было, а от скуки.

Знал, кто, вопреки всем просьбам, продолжает тайком курить на лестнице. Кто подворовывает чужие макароны.

Лишь одно место оставалось для меня недоступным  с лестничной площадки 9-го этажа уходила пожарная лестница на крышу, к лифтовой шахте, закрытая с одной стороны металлической сеткой.

На люке, обитом железными листами, всегда висел замок.

Однажды я бесцельно шатался по коридорам нашей пропахшей подсолнечным маслом общаги.

Родители на работах, дети в школах и садах.

Прокатился в тёмном лифте с чёрными щёлкающими кнопками. Посидел на подоконнике, вглядываясь в бесконечно провинциальный, занесённый снегом мир.

А когда забрёл на холодную, безлюдную лестницу, бросил взгляд вверх и увидел  замка на люке, ведущем к шахте и на крышу, нет.

Подобрался, удивившись редкому шансу.

Пожарная лестница гремучая, как гром в театре. Чтобы не беспокоить никого, забирался по ней медленно, аккуратно ставя ногу на очередную металлическую ступень.

Люк оказался тяжёлым, а помещение за ним, голая бетонная коробка, тёмным  дверь на крышу и в моторный зал закрыты.

Я подпёр люк собственной спиной, хотел уже влезть весь, но вдруг увидел что-то странное, лежащее на полу, в метре от меня.

Когда я разглядел, что это, то в одно мгновение похолодел до заиндевения, а сердце замерло – это были отрубленные человеческие ноги.

Точнее, не ноги, а лишь ступни.

Они были обескровленные, уже начинающие синеть.

Прямо в ступни, как протезы, были вставлены две палки. Палки и отрубленные ступни связывали какие-то грязные, жёлтые бинты.

Не меньше, чем ужас, меня охватило и изумление  зачем? Зачем делать подобную конструкцию?

Я, начитавшись сказок про одноногих моряков, мог себе представить, как ходить на деревяшке вместо ноги. Но как ходить на отрубленной ноге, насаженной на деревяшку?

Я пулей исчез. Хлопнул люк, прогрохотала лестница.

В считанные секунды я вбежал, никого по пути не встретив, в комнату.

Всё так же уютно урчал холодильник. За окном застыл неподвижный день, упавший на парк тубдиспансера.

В видеомагнитофоне всё ещё торчала кассета с «Коммандо»  утром смотрел, забыл вынуть.

Кто?

Кто отрубил ноги? Кто их положил там, в бетонной конуре, сделав эти жуткие ходули?

Я думал, что я вижу всех в нашей насквозь прозаичной общаге.

А оказалось, что кто-то легко меня провёл, оставшись незамеченным.

Кто?

Я смотрел на людей и подозревал. Примеривал на каждого  вот он, рубит и отрезает чьи-то ступни. Сидит, прикручивает их, сопя под нос от усердия.

Грустный грек Янис, жарящий картошку? Нет, вряд ли он.

Дядя Валера, нечистый на руку мент, любящий выпить? Нет, тоже не он. Слишком прост.

Перебрал каждого. Но я и до сих пор уверен  это был кто-то иной.

Возможно, он видел меня  а я его не видел.

Я осмелился вновь дойти до пожарной лестницы лишь через пару дней.

Странно, но мне не пришлось долго собираться с духом, прежде чем я вновь открыл люк, подперев его спиной.

В бетонной комнатке никого и ничего не было.

Лишь пыльные стены очень контрастировали с серым, цементным полом, который тщательно протёрли тряпкой.

Через какое-то время на люке вновь появился замок.

А ещё через какое-то время мы уехали, и больше я в эту общагу не заходил.

Как и очень многое в моей жизни, она исчезла из моей жизни бескровно и резко. И в детстве-отрочестве больше не появилась.

Несколько раз я лишь проезжал мимо неё, бросая взгляд на крайнее окно восьмого этажа.

В округе ничего не изменилось. Лишь построили новый Коптевский путепровод.

А по недалёкому железнодорожному транспортному кольцу пустили метро.

Три рождения, одна смерть

У моего деда было три даты рождения.

Он родился 26 декабря 1926 года.

Настала война, на момент её начала ему было всего 14 лет. Даже в военное время таких не брали.

Но в 1943-м году сгорели все документы, и дед каким-то образом приписал себе два года, когда восстанавливал.

Потом это вскроется, данные переменятся, но на тот момент это сработало для того, чтобы пойти добровольцем  в свои 16 лет.

Поскольку всё равно документы менялись наново, дед решил выпендриться. Чего, мол-де, у меня дата какая-то никакая, ни к селу, ни к городу  26 декабря. Даже ассоциаций ни одной. И указал в новых документах другую, более знатную дату – 7 ноября, день Октябрьской революции.

Год рождения ему потом в документах вернули, но дата осталась.

И зажил дед под второй датой рождения. С ней же прожил всю жизнь.

Третья дата рождения появилась у него, символ на символе, после смерти.

Заказывали могильный камень. Писали в бланке необходимые для выбивания даты.

И ноябрь, как месяц рождения, написали неразборчиво, небрежно, двумя штрихами – II.

А мастер решил, что это римская двойка, то есть февраль, так и выбил.

Заметили это позже, когда камень уже был готов. Решили не менять, особенно зная лёгкое отношение к датам самого деда.

На его могиле, на кладбище города Димитров, Донецкой области, ныне внезапно переименованного в Мирноград, так по сей день на могильном камне и указана дата рождения как 7 февраля 1926 года.

С каждой новой датой дед словно взрослел.

Родился под одной, жил под другой, умер под третьей.

Умер он в 1993 году, от рака поджелудочной железы.

За полтора месяца до его смерти, это был поздний ноябрь, бабушка шла по двору мимо летней кухни, уже закрытой на зиму, и вдруг увидела на окне что-то странное, словно его грязью изнутри заляпали.

Около того окна было как раз дедово место, он там обычно сидел, читал газеты, пил брагу. Его, проходя по двору, всегда можно было там заметить. Я ему махал, а он корчил озорные рожи.

Бабушка растворила кухню, подошла к окну, сдёрнула с него ткань, а всё стекло жирным слоем кишит мухами.

А это поздняя осень, мухи сонные, вялые, и вообще неизвестно, откуда они в таком количестве взялись  их и жарким летом столько никогда не бывало.

Жуткое зрелище. Бабушка взяла плотную ткань, долго давила мух на окне. Потом отмывала неровное стекло, косо схваченное замазкой.

Деду ничего не сказала  а он уже во двор сам и не выходил.

Не сказала, потому что в этих местах, даром что это пролетарский, обделённый предрассудками Донбасс, нет вернее приметы  к покойнику. Страшно было о таком сказать.

В ночь, когда дед умирал, он совершенно точно чувствовал, что это всё.

Говорить не мог, что-то нечленораздельное бормотал и злился, что бабушка не понимает.

Потом он плакал. А потом собрал все силы на одно слово – «уйди!».

Бабушка вышла. Он затих.

Когда вернулась, уже был мёртв. Отчего-то пожелал уйти в одиночестве. Смерть  слишком интимный акт.

Было это в ночь с 7 на 8 января. С тех пор для меня православное Рождество  это скорее поминальный, скорбный день.

Похоронили тихо. Слёзы не шли.

Бабушка стала более задумчивой. Начала разговаривать сама с собой, не замечая, что говорит вслух.

Однажды мы вечеряли, она сидела задумчивая, пила кисляк. Потом вдруг в такт своим мыслям неожиданно и удивлённо произнесла: «А ведь он оттуда уже не выберется».

И я не стал ни о чём переспрашивать, точно догадавшись, о ком это она.

Для меня самого смерть деда в полной мере ещё не осозналась. Была чем-то абстрактным, странным.

Уже много позже смерти, когда сошёл снег и заколосилась жизнь, случились две символичные приметы.

За двором был вишнёвый и яблоневый сад. Одна из вишен росла неудобно, уходила ветвями на сарай. А урожай с неё был щедрый.

И её традиционно обирал дед  лез на крышу сарая, аккуратно там балансировал с ведёрком.

И ещё была его яблоня  он её посадил, он за ней ухаживал.

Оба этих дерева засохли. Одни из всего сада. Предыдущим летом дали обильный урожай, но уже на следующий год без видимых объективных причин засохли.

Отправились вслед за тем, кто их любил, не в силах снести разлуку.

Только тогда, когда я залез на сарай и спилил засохшую вишню, только тогда вдруг во всей полноте в меня окончательно легло страшное осознание  деда больше нет. И его больше не будет.

Он мог родиться не три, а больше раз. Но умереть по-настоящему можно лишь единожды.

Я стоял у деревянной стены сарая, с пилой в руках, и ревел, потеряв счёт времени.

Папа жида

Моему брату не свойствен взрывной нрав, но однажды в детстве он столкнулся с оскорбившей всю его душу несправедливостью  случайного дворового знакомого, которому он со взаимностью симпатизировал, принялись травить на уличной детской площадке и кликать жидом, которому нужно куда-то там убираться, не расслышал куда  не то в Борисполь, не то в Бровары, а то аж и в сам Васильков на кулички.

Дальше насмешек не зашло, потому что объект их травли, Борька, хоть и обладал классической внешностью еврейского подростка, чёрными глазами, кудрявыми волосами и впридачу рассудительным картавящим слогом, был не по годам развит, выше обидчиков на голову, занимался единоборствами и вполне мог за себя постоять  чего мой брат, кстати сказать, не мог.

Тем не менее, Женя совершенно рассвирепел, встал на Борькину защиту, а поскольку злой детский гомон продолжался, они ушли из двора вместе.

Женя предложил зайти к нам, Борька согласился.

Нам, и мне, и родителям, он сразу понравился  церемонные манеры, вежливость под стать английскому джентльмену, глубокий еврейский пиетет перед фигурой матери и вообще, уважение к женщине  что очень дисгармонировало с общим нравом тогдашней Троещины, криминального и люмпен-пролетарского района на отшибе Киева, с его детским матом, кислым винным духом и клетушками-дворами.

Да и сегодня, хоть и былая отмороженная слава померкла, но присказка осталась  «жизнь дала трещину, переехал на Троещину». Локальная памятка-страшилка, маргинальное клеймо.

С Борькой было интересно.

То ли в тот же раз, то ли в какой-то последующий, за Борькой зашли родители, разговорились с моими, и вскоре, благодаря дружбе сыновей, мы быстро задружились семьями.

Мать его, тётя Наташа, была женщиной красивой, и мне казалось невероятно на то время модной  широкие солнцезащитные очки на лбу, как у немецких порнозвёзд, джинсовый комбинезон, театральные жесты руками и очень богатая мимика, придававшие всему ею сказанному сценический драматизм.

Отец, дядя Миша, был кругловатым, лысоватым, большим и с очень громким голосом. Любыми разговорами мгновенно увлекался, и его раскачивающийся бас начинал шевелить стены.

Тётя Наташа грациозно поворачивалась к нему в такие моменты всем корпусом, зажигала в глазах возмущённый огонь и обрушивалась тирадой: «Миша, ну шо ты уа-ва-ва-ва-ва!», и махала изящной ладошкой у рта.

Выходило похоже.

Я брата и Борьки был моложе на пять лет, поэтому чаще всего они куролесили без меня – ходили на помойку, откуда таскали мальчишеские сокровища, вроде стеклянного кристалла из разломанного (явно пьяной семейной ссорой) цветного телевизора. Катались на велосипедах, тарахтя на этих характерных киевских плитах уличных дорожек.

Но иногда брали и меня – Борька, со свойственной ему еврейской жизнерадостностью, относился ко мне серьёзно, посвящая в удивительные тайны.

Боря рисовал в кружке, ходил на карате, увлекался биологией – везде с равной долей успеха.

Слушал на бобинах русский рок, делился катушками. На вопрос о музыкальных пристрастиях солидно выдавал малодоступные широким массам таинственные словеса – «Аквариум», «Кино», «Машина Времени».

Я всегда с влюблённой детской радостью слушал его добродушный воркующий голос – вот он рассказывает, как не любил в детстве есть цветную капусту, а мама ему сказала, чтобы он представлял себя Гулливером в стране лилипутов, наломавшим на обед деревьев. Вот он бесстрашно выгоняет руками испугавшую нас осу, параллельно излагая очерёдность действий по обработке укуса – на всякий случай, вдруг его рядом не окажется.

С Троещины мы уехали на Харьковский массив, тоже на то время дикую околицу, но часто взаимно ездили семьями в гости.

Договаривались порой сильно заранее, и я в истоме предвкушения считал в календаре дни до того дня, когда мы все сядем в отцовскую Ниву, поедем тропами Левого Берега на далёкую Троещину, чтобы оказаться вновь в облаке обаяния этой столь не вяжущейся с Троещиной семьи, живущей на проспекте Оноре де Бальзака – тоже невесть с какого перепуга на Троещине повенчанного.

Я знал, что они евреи, но для меня это была совершенно бесполезная информация – я ничего не знал о национальностях.

Кроме того, в тогдашнем Киеве евреев жило много, это не было для меня экзотикой – прямо вот этажом выше, например, семья. Мы тоже поддерживали не сколько дружеские, сколько крепкие приятельские отношения.

Главу семьи, Алика, мы звали кроликом – за передние зубы и какие-то совершенно мультипликационные заячьи глаза, и я долгое время думал, что это такая фамилия, Кролик. Алик Кролик.