Читать книгу «Цена отсечения» онлайн полностью📖 — Александра Архангельского — MyBook.
image

Картонные проездные. Раньше таких не было, раньше были пятачки, потом жетоны. А теперь приложишь к турникету, проходи на зеленый свет; почти как магнитные карточки в охраняемом офисе. Суббота, вечер, а народу много. Большинство в спортивных костюмах, у кого за плечами лыжи, у кого сноуборды в футляре; несколько поддатых рыбаков с подледной снастью: на ногах безразмерные валенки, на плече кургузый фанерный ящик, непременно защитного цвета, сбоку привинчен бур, вид допотопный, бурлачный, репинский. Видимо, только что подошла удобная электричка, все ринулись в метро.

Толпа энергично сдавила, пропитала запахом свежего перегара, грубого пота, приличного одеколона, увлекла за собой, весело толкнула на эскалатор. Степан уплывал куда-то вниз, в опасную глубину, озирался по сторонам. Светящиеся столбики сменяли друг друга; на подпоры кто-то наклеил рекламки:

Революция будет!

734!

Все – жесть!

Ждем в клубе Б-3!

За спиной притулилось семейство, перегруженное санками и лыжами; подобревший, обмякший папаша объяснялся с женой и дочкой:

– Девочки, какие ж вы хорошие, я должен вам сказать, девочки, что я вас очень люблю. Правда-правда. Но чтобы жизнь у вас была не мухоморская, мне надо много работать. Реально, много работать. И я работаю.

– Спасибо, папа. – Кажется, девчонка над ним смеется. Но не очень зло.

– И если у меня не всегда получается вам сделать все как хочется, то не потому, что я не хочу, а потому что не могу. Реально, не могу. Вы, девочки, не должны на меня обижаться.

– А мы не обижаемся. Только мама не девочка, а женщина…

– Э, милая, ты еще не поняла, как же многого ты еще не поняла, девочка моя, но ты обязательно поймешь. Можно я тебя поцелую?

– Ну ладно, поцелуй. Фу, какой ты мокрый. Хихи. Совсем как твой Джульбарс.

Набрался, назюзюкался; хорошо хоть не икает. Что толку от такого мужика? Скучная работа, вечерний выгул беспородного пса, тупое субботнее катание за город, водка из пластмассовых стаканчиков на обратном пути в электричке, детям выделены чипсы, разговоры про то, как правильно все было в пионерах. Бабы должны дохнуть с тоски, как мухи от холода. А они, заразы такие, не дохнут. Скорей наоборот. Степан Абгарович чувствовал спиной: девчонки довольны, расслабились; им немного смешно, папашка набряк, стал разговорчивый и чуточку слюнявый; но ведь хороший наш папашка, любит и денег дает, день был отличный, и жить вообще-то неплохо. Завтра вот поспим подольше, в Макдональд пойдем.

Люди в вагоне сидели плотно, подвисали на перекладинах, шатались по ходу движения. Таких людей он никогда не видел. Которые так выглядят, так пахнут. Котлетами с зеленым луком, поддельной «паломой пикассо», свежим лаком для ногтей, солярием, хорошим кремом, плохими ботинками, подледной рыбой, лыжной мазью; всем сразу, несовместимо.

Когда (двенадцать все-таки или уже пятнадцать?) он ездил в метро, забивался в троллейбусы, даже как-то раз электричкой добирался к Томскому на первую красно-кирпичную дачу, пассажирские массы были другие. Во-первых, действительно, широкие, толстозадые. Сейчас – чем моложе, тем тоньше. Во-вторых, однородные, потертые, советские, и пахли чем угодно – сельдью, уксусом, «Агдамом», желудочным духом плохой колбасы, польской косметикой, дрянью какой-то, только не «Монбланом», пускай фальшивым; цельные были люди, без этой странной смеси французского с нижегородским, бомжовой дикости с парикмахерским лоском. А теперь их словно подменили. То ли вывели новую породу, то ли подправили старую.

Напротив – комичная тетка, рыжие космы накручены, залакированы; нырнула в белую искусственную шубу, нахохлилась: лохматая кукуруза торчит из сугроба. Девушки в коротеньких курточках; на улице холодно, а бока выползают. Бока загорелые, из солярия, но с неправильными пупырышками, простонародные. На груди у них, наверное, милые прыщики. А у девушек, которые ездят в затемненных машинах и состоят при грамотных мужиках, прыщиков не бывает. Даже, наверное, у Даши. Исключено. На целлулоиде прыщики не растут.

Кого он видел в эти годы, с кем соприкасался? В офисе – ровные фемины, размер к размеру, юбка не выше колена, бедра не шире стандарта, прическа хороша, аккуратна, и блеск волос, как на рекламе; неотличимы друг от друга. Юноши со скучными глазами, плотный воротник, угол среза – сорок пять градусов, не больше и не меньше; широкий галстук, грамотно подобранный дезодорант. Ничего личного, только бизнес.

Друзья. А где они, эти друзья? Разве что Томский. И то лишь потому, что делить им нечего, прошлое не тяготит, расстались хорошо. А так? Сплошные контрагенты, резвое сияние улыбок, бодрый разговор, полседьмого устроит? Нормально. Хорошо посидели, до встречи. Которой не будет, потому что – зачем?

В ресторанах – жесткая селекция по возрасту, посетители не старше шестидесяти и не моложе двадцати; если появляется старик, то обычно подчеркнуто мерзкий, отмороженный, похотливый, представляет знакомым очередную племянницу-полулетку, а с губы слюна бежит. Старух не бывает вовсе; а у подростков свои тусовки. На улице мелькают примерно такие же, как здесь, но разве же их разглядишь? Все на скорости, как в тумане; вышел из машины, нырнул в сияющий интерьер, по пути скользнул взглядом: это кто такой? а, современник, не задерживайся, братец, проходи.

– Граждане пассажиры, братья и сестры, простите, что я к вам обращаюсь! – заныла молодуха, вся смуглявенькая, плотно сбитая, губастая.

– Муж умер, дом сгорел, у ребенка операция! – гундосила она речитативом, как в церкви читают молитву, нараспев.

– Подайте, кто сколько может, да пошлет вам Бог здоровья!

Протискиваясь сквозь вечернюю толпу, молодуха зло и прямо смотрела в глаза; не подавшим желала здоровья и счастья, будто насылала проклятье, колдовски крестилась – быстро, дробно.

– Степан Абгарович, вас-то как сюда занесло? Вы не выходите, кстати? – рявкнул ему кто-то в самое ухо.

А это кто такой? Быть не может. Арсакьев.

7

Жанна положила футляр с маячком на подушку, включила навигатор.

По экранчику растекся ядовитый свет, серо-голубой, как мокрый асфальт перед ночной витриной. Проявились, загустели цвета и оттенки: желтенькие трассы, темно-зеленые дома. Развернулась подвижная карта, обозначился их район. Проступает их прямоугольник номер восемь… рисунок замер, чуть дрожит, точка прицела мигает. И в точке прицела – она. Жанна. Ее маячок на подушке. И будто нет вокруг ни стен, ни потолка, только страшное небо. Кто-то непонятный, безразмерный ее же глазами глядит на нее из космоса. Равнодушно, холодно, насквозь. Такое чувство, что сейчас нажмут гашетку. Как же неуютно жить. Господи помилуй меня грешную, как неуютно. И нету никого, кто защитит. Царапнуться бы щекой о неприятно-жесткий подбородок, спрятаться на груди, нырнуть под тяжелую руку. Где Степа сейчас? С кем он? О чем говорит? Был бы маячок у него в телефоне, она бы знала. И не мучалась догадками. А может, мучалась бы еще сильнее. Но пока что маячок у нее.

Всем хороша огромная квартира. Праздный простор, блаженное бродячее безделье, из уголка в уголок, с диванчика на диванчик. Окна откроешь: обступает внутренний покой двора, деревенская тишина столичного центра; где-то там, вдали, сыто урчат машины, гоношит сигнализация; птичий щебет детей на площадке вызывает острый приступ зависти и вспышку восторга; ранним утром и вечером туго звонят колокола, и тонкий сквозняк змейкой ползет по твоим следам. Но как только нагрянет тоска – пиши пропало. Мечешься по бесконечному пространству, ползешь сквозь анфиладу, возвращаешься по коридору, заглядываешь туда, сюда – нигде не сидится, и снова попадаешь в исходную точку. Как в игровом компьютерном кошмаре; за тобой гонится черный ужас, направо, налево, налево, направо: стоп, а здесь-то мы уже были? и дальше куда? Никуда. У вас осталось четыре жизни.

Три главных человека было в ее жизни. Мамичка, Тёма и Стёпа. Папичку она обожала, это он ее вылепил, обучил всему; она и до сих пор живет с оглядкой на него; и все-таки он навсегда остался там, в детстве, в юности: смотрит на нее издалека, прикрывшись от света ладонью, и она оглядывается на него; он все меньше, меньше, уже на линии горизонта, скоро исчезнет. Папичку вытеснил Стёпа; он стал для нее самым умным, самым сильным. Когда родился Тёмочкин, то Стёпы как бы стало – вдвое больше. Ей первым делом показали маленькую пипу: дескать, мальчик, мальчик! votre fils! а она смотрела снизу вверх, на недовольную рожицу. Это был Мелькисаров, крохотный, смешной до невозможности… Но все-таки, совсем немного – это был и папичка, с его скептической улыбкой, дескать, знаем сами, как надо жить… А мама была – навсегда одна, ничто ее не удваивало, не продолжало, только Жанна. Они обе одинаково говорили от имени маленького Тёмы: я поел, мне чего-то спать не хочется, как я хорошо обкакался. Маме в Томске становилось плохо – Жанна просыпалась от ледяного укола: вставай! Когда же ей самой хотелось встречной ласки – телефон, как по заказу, в эту самую секунду содрогался длинными гудками. Межгород! мамичика.

Мамину смерть она проморгала; как это могло случиться – непонятно, просто не вмещается в сознание. Это был 2003-й, октябрь. Только-только начались каникулы; она хотела повезти сыночка в Болонью, где древние красные башни, оттуда податься в Равенну, там золотисто-зеленые мозаики, и, может быть, в Римини, пройтись вдоль берега, вдохнуть последнее осеннее тепло. Но Степа уперся: Байкал. Холодно, не холодно – неважно; перетерпим. Зато какая мощь и красота!

Красота началась по дороге в Листвянку. Дождь косо расшибался о стекло, отбивал чечетку на крыше джипа; трасса, как трамплин, взлетала вверх – и плавно оседала на спуске; сквозь водяное марево внизу мерцало чем-то красно-желтым; казалось: ты смотришь откуда-то сверху – на себя, свою машину, узкую бетонку и бесконечный березняк, переходящий в ельник; вдруг по правую руку развернулось черное озеро, распаханное ливнем; вот это и был настоящий простор, а прежний пейзаж в одночасье скукожился, померк: словно бы бинокль перевернули. Тёмочка смотрел во все глаза, не отрываясь; Стёпа с интересом глядел на Тёму; а Жанна видела обоих, и тихо радовалась: это было счастье.

На следующий день погода стихла. Тучи разорвало, пробилось холодное солнце. Они гуляли с Тёмой по осклизлой набережной, внюхивались в клейкий запах копченого омуля, осторожно брали губами с пластмассовой ложки оранжевую мелкую икру: пересолили! И с удовольствием поджидали Стёпу, который пробовал договориться о большой воде. Никто не соглашался покидать пределы бухты, риск; но жадность все же пересилила; они взошли на палубу баркаса, сели под навес – и тут же их заколотило, затрясло: мотор заработал громко, бурно, как движок на старом тракторе, мутно запахло соляркой, и навстречу им двинулся ясный простор.

Оглядываться на берег совершенно не хотелось, только вперед, вперед – туда, где обрывается кромка далеких холмов, и остаются только небо и вода. Баркас на повороте накренился, на палубу плеснулась короткая волна; Тема ринулся, успел зачерпнуть ладонью: ему рассказывали, что это море – пресное, он захотел немедленно проверить. Стёпа встал и мужественно загляделся вдаль; ему очень шло моряцкое выражение лица. Но минут через десять-пятнадцать он крикнул поддатому капитану: чуешь? Тот рявкнул: чую! разворот.

Перекинувшись через холмы, над озером распространилась сизая полоска, расплывчатая, волокнистая, как будто выпустили дым из курительной трубки. Жанна оглянулась: над берегом образовалась завеса, потемней и погуще. И справа, над железной дорогой, нависла неприятная синева… Пока баркас описывал дугу для разворота, разрозненные тучи на страшной скорости помчались навстречу друг другу, к центру озера; яркий световой круг над Байкалом сужался, и чем он становился у́же, тем казался ослепительней; вдруг раздался мгновенный ветер, в уши ударила боль; поднялись крутые волны, края у них были острые, как сколы… Минута-другая, и все бы…

Возбужденно отобедав ухой и омулем с картошкой и выпив за счастливое спасение, нечаянную радость, они вернулись в гостиницу. На пестром покрывале валялся телефон; на экранчике белела надпись: непринятых звонков – 34… Через два часа, обгоняя надвигающийся вечер, они уже неслись по омской трассе. Тёма дремал у нее на плече; Стёпа вцепился в руль и молчал; ей тоже не хотелось говорить; она обледенела, замерла. И все пыталась осознать: ну как это, мамички нет? как это – нет? почему?

Больше ей никто и никогда не звонил в ту самую секунду, когда становилось невесело. Звонила – только она сама.

По Москве уже ровно одиннадцать; в далеком Веве еще девять; Тёмочкин будет сердиться, но и пусть, нету никаких сил терпеть.

– Да, срочно нужен; да, мадам, прошу прощения, мы знаем распорядок; хорошо.

Английский выучи как следует, ты, дура, а потом возникай.

– Тёмочка, сыночек, это мама.

– Слышу, не глухой. Что ты звонишь?

– Очень соскучилась, хотела услышать твой голосок.

– И ради этого нарушила порядок? Ты же знаешь, что здесь звонят по расписанию. Или в крайнем случае. Что за крайний случай, мама?

– Ну, Тёмочка, может маме стать нехорошо? когда ей нужна твоя поддержка?

– К папе сходи, он поддержит. Точно ничего специального не случилось? Тогда спокойной ночи.

– Как ты с матерью разговариваешь?

Гудки.

8

– А вы, Олег Олегович, как тут очутились?

Олег Олегович Арсакьев, по прозвищу Оле-Оле, был твердый и ясный старик. Маленький, ехидный. Говорил громко, торопливо, мысли бежали вперед, обгоняли нечеткую дикцию. Запутавшись, чертыхался, тряс розовыми щечками, поправлялся: эт-самое, я что хотел сказать. И продолжал клочковатую речь, опаздывая отвечать на встречные вопросы.

– Кого-кого, но только не вас, Мелькисаров. Я? мы что, мы люди вольные, пенсионеры, можно сказать, с утра до вечера ничего не делаем, а вы? Орлы! бдите, где еще кусочек тяпнуть. Еду вот, ненавижу пробки, нервы сдают – старик, что с меня взять? Отпустил водителя и еду. Могу себе, так сказать, позволить. Эт-самое, я что хотел сказать? Вы сейчас выходите? Заглянем в ювелирный, внучке закажу колечко: девка сессию сдала, горжусь.

Мелькисаров знал миллионеров, продолжавших ездить на метро и даже не имевших собственных машин: хорошие хирурги, модные архитекторы, адвокаты второй руки. Их небольшие миллионы когда-то копились вручную; стопки конвертов росли в допотопных обтерханных сейфах, туго набивали их, как детские монетки набивают брюхо глиняной свиньи. Потом клиенты приезжали к Мелькисарову: ближе к ночи, дрожа от страха. Оставляли деньги под расписку, на доверии. Мелькисаров по своим каналам выводил наличку за рубеж. Но не в кичливый Лондон или всемирный Нью-Йорк, а на тихонькую цюрихскую биржу; был у него там человечек – вечером писал непонятные книжки про Герцена, а днем хорошо торговал. Раз в год миллионеры из метро приезжали за своим процентом. Брали, опять же, наличными. Конверты снова попадали в сейфы, денежки складировались и копились. Через год их привозили Мелькисарову, он принимал на счет, писал бумажку от руки, и все повторялось с самого сначала: круговращение денег в природе.

Но Арсакьев – другое дело. Происходил он из военных инженеров, был образцовым технарем и настоящим доктором наук. Протестных писем против власти не подписывал, но никогда и не подгавкивал: долой! осуждамс! одобрямс! Жил наособицу, отдельно. Летом байдарка, костры и гитара, туманы-запахи тайги, комариная чесотка, смачный чернозем под ногтями и детские ссадины на костяшках. Зимой неподъемные горные лыжи, шерстяные шапочки, Домбай, Карпаты, Цахкадзор, красноватый загар, неисполнимая мечта об Альпах. Весной и осенью романы, разводы, выволочки в парткоме, женитьбы на женах друзей. Хорошая жизнь без печали и денег.

Кооперативы он проспал; когда очнулся, было поздно. Ни хорошей жизни, ни денег. Влюбчивые девушки исчезли за толстыми стеклами чужих мерседесов; друзья поскучнели; их жены оплыли, обрюзгли, надели просторные платья в цветочек и стали отвратительно ворчливы. Отвррратительно! Можно было сдаться и помчаться по течению вникуда, как несутся бесхозные бревна на быстром алтайском сплаве. А можно было собраться в пружину – и дать нахальной жизни последний решительный бой.