Явление поросенка всячески обсуждалось на нашей улице Карла Маркса, которую как-то само собой повелось называть «Курлы-Мурлы» («Где живешь?» – «На Курлы-Мурлы»). Хоть до центра Егорьевска и рукой подать, но улица уже считалась задней, по виду – так чуть ли не деревенской. Бревенчатые избы с торчащими на серой шиферной кровле, словно проклюнувшиеся подосиновики, печными трубами; чугунные колонки-бассейны по обочине, одна – прямо у бабушки напротив окон. И, чего уж там, люди жили тут почти по-деревенски, с неторопливым обсуждением погоды и народных примет («сходится – не сходится»), с голосистыми собаками на цепях гремучих, с вальяжными котами на боковых столбах прадедовских ворот.
Но, деревня деревней, а все же никто на Курлы-Мурлы, кроме тети Раи, не додумался бы взаправду завести скотину! Одни только разговоры – дескать, «а вот бы» да «хорошо бы. Птицу здесь не держали с тридцатых годов – как извели всех курей в войну, так по новой уже и не обзаводились. Заведешь, так враз прозовут куркулем. Один вдовый мужик по фамилии Хренов, что жил у церкви, завел было курей, да не угостил соседей ни яичками свеженькими, ни потрошками курьими. Не уважил. Куркуль, нечего и знаться с таким. И перестали не только что ходить к нему, но и здороваться даже, с праздниками поздравлять. Так и сидел в своей избе один-одинешенек, как таракан в щели, со своими курами, нос на улицу не казал, пока не помер. Видно, от жадности.
Еще один Хренов жил на нашей стороне, в конце квартала, это был совсем древний старик, и часто его так и называли – «старый хрен». И однажды надумал он разводить цветы в теплице, которую называл мудреным словом «оранжерея». Электричество туда провел, обогреватели поставил. К восьмому марта у «старого хрена» обильно всходили тюльпанчики… Дедок идти на базар со своими цветами боялся – вдруг привлекут, мало ли что? Времена-то вроде новые, да вот люди старые… И выгода у Хренова была не ахти какая – только если прямо на дом к нему приходили за цветами, из тех, кто знал про оранжерею, а знали про нее немногие. Остальное у него пропадало, и Хренова считали отъявленным, законченным скупердяем – дескать, ни себе ни людям.
Мы, пацаны, боялись и не любили этого тощего и медлительного старика, называли его промеж собой «колдуном».
Кроме этих однофамильцев (а может, и родственников?) Хреновых, один из которых, чуть помоложе, – слева напротив бабушки, а другой, старый «колдун», – справа, на нашей стороне квартала, через четыре дома и хозчасть, так вот, кроме них двоих, больше никто во всей Курлы-Мурлы не хотел для себя такой участи – чтоб тебя потом поминали как единоличника и куркуля. Да и Хреновы эти, кабы знали наперед, кем прослывут у языкатых соседей, не стали бы связываться с курями и тюльпанами. Жили бы как все. И теперь, вспомнив про них, отщепенцев, другие подумают-подумают, да и махнут рукой… Бог с ними, с цветами на продажу, с птицей домашней, кроликами – без них жили, без них и дальше проживем. Не надо нам такого счастья! Ведь никому потом ничего не объяснишь и не докажешь, только чужаком станешь в одночасье.
Или – отдавай соседям ненасытным труды свои. Всяк живущий в нашем квартале почитает себя вправе на угощение. Тут ведь как? Все одно выходит. Пожмешься, не поднесешь свеженьких яичек – себе дороже станет, отвернутся от тебя люди, от куркуля-единоличника. А если кого-то угостишь, а другого обнесешь – так этот другой на тебя такую обиду затаит, такую… У-ух! Все припомнит, как сто лет назад его прадед выручил твоего пра-пра-деда. И опять же получается, что обладатель домашней скотины ли, птицы, оранжереи – человек скупой и зловредный. Что так, что этак – куркуль, да самый что ни на есть натуральный, без подмеса.
Для моего детского слуха эти слова были сродни друг другу: держишь кур – значит, ты куркуль.
Слыхали у нас, что кто-то где-то «на задах» развел кроликов и даже мо́трий – так величали на Курлы-Мурлы нутрий. Дивились. А знал народ, что есть такой зверек – мотрия, потому что мотриевые шапки всегда горкой лежали на базаре, деревенские скорняки их привозили, и никто их не покупал, потому что – светлые больно, маркие, «не как у людей», ведь люди-то в Егорьевске зимой, не сговариваясь, поголовно одевались в серое да черное. Так и говорили про людей простых – «черный люд». Наденешь яркое что-нибудь, скажут: ишь, вырядился, форсит! И дорого к тому же: сорок рублей отдай за шапку мотриевую, когда кроличья – двадцать пять, а то и за двадцать сторговать можно.
Толковали, что мотрии очень даже ничего на вкус, если пожарить-потушить с луком да морковкой. Навроде кур или свинины паровой. Может быть, может быть… Мы, как говорится, не пробовали. Но ливерная колбаса по полтиннику за кило, в общем-то, не хуже. А главное – вот она, туточки, почти всегда есть в магазине, и денег хоть на сколько-нисколько, хоть на полкруга (или полкоте́лки), всегда наберешь. Если не всё пропил, конечно.
Бабушка жарила на керогазе эту колбасу-неколбасу вперемешку с макаронами из серой муки, их просто так есть было невкусно – кислые, клейкие. А ливерная колбаска таяла, превращалась на сковороде в крупчатое месиво, в котором сами собой обваливались макаронины. И получалось – ничего себе, довольно вкусно, «сойдет с горчичкой», как говорили в Егорьевске. А если еще и с зажарками – так вообще всю сковородку съесть можно. Это бурое месиво приятно жгло и пощипывало язык, потому что на заводе не скупились класть перец в чан с «неизвестно чем», однако ж носящим гордое название «ливер».
– Ешь, Сашуля, до́сти, – говорила бабушка, что означало – «ешь до сытости». – Не оставляй свою силу в тарелке. Расти большой, не будь лапшой, а будь как Дядя Сарай!
«Дядей Сараем» в Егорьевске тех лет называли любого увальня-верзилу.
И я был доволен и сыт, и все вокруг тоже были сыты и довольны.
Но тетя Рая к разговорам о живности всякой втихомолку прислушивалась да призадумывалась. «Вот ведь все время ее что-то свербит изнутри, неуемную», – говорила бабушка «с сердцем», то есть – в сердцах.
И, помнится, нутрии таки появились у соседки на короткое время, тетя Рая наладилась выделывать шкурки «квасцами всякими», и я, слушая, как она жалуется бабушке – мол, руки сильно обожгла этими квасцами, – недоумевал: как может обжигать руки чудесный, прохладный квас, который наливает всем из большой желтой бочки в ребристые кружки румяная, оплывающая по́том бабуля в замызганном белом переднике?
Но что-то потом у тети Раи с мотриями не заладилось. То малыши подохнут, то большие зверьки заболеют, и не успеют они окриять, то есть поправиться, как другая напасть случится… Один раз эти злобные мотрии сильно покусали тети-Раины руки.
Добило затею с нутриями забавное для всех, кроме самой тети Раи, происшествие: однажды украли у нее ночью двух самых жирных самок, перелезли через низенький, в полтора человеческих роста, дощатый забор между высоченными воротами – бабушкиными и тети-Раиными. А на другой день, сдуру да спьяну, ей же и принесли в мешке убитых и окровавленных зверьков – менять на самогон. Она прогнала прохиндеев, пригрозила милицией… Ну прям, конечно, так и пойдет она в милицию жаловаться, единоличница да самогонщица! В общем, смех один.
Над тетей Раей потом еще долго подхихикивали – налетела, мол, куркулиха со своими мотриями на копеечку!
И сквозила во всем этом нелюбовь. Даже не к тете Рае, а – так, вообще…
Не появился бы на Курлы-Мурлы поросенок, если перед этим не устроилась бы тетя Рая уборщицей в заводскую столовую. День она терпела, другой терпела – и не вытерпела: ну разве ж можно спокойно смотреть на то, как ежедневно, каждый божий вечер, просевший уазик болотного цвета, прозванный в народе «буханкой», увозит в подсобное заводское хозяйство по нескольку объемистых баков с объедками? За раз, подумать только! А разводили в том хозяйстве свиней. Все это вкупе и навело тетю Раю на простую идею: «Дак почему бы и мне поросенка не откормить?» Действительно, почему бы и не откормить. При таких доходах, как у тети Раи, можно позволить себе купить трехмесячного подсвиночка, хлевок ему добротный построить, свет да тепло туда провести. Надо же куда-то девать выручку от самогона, а это, если после девяти вечера, – трешница за поллитру, вот и посчитай, не хухры-мухры!
– Было бы щем кормить, Оля, – говорила тетя Рая моей бабушке. – Еслиф есть какая-никакая дармовая хряпа, да на всякий день, то грех поросенка не держать. Это ж не птиса, ему пшениса да крупа не нужны, он все сожрет.
Это всё на тети-Раином родном говоре – «щем» вместо «чем», «щистый», то бишь «чистый», «еслиф», «птиса», «надо за все Богу молиса»… Например, скажет, бывало, в сердцах:
– Хорошо было, когда я вольная деви́са была, а не замужем за этим обормотом.
И я никак не мог поверить, что «обормот» – это про доброго дядю Витю, потому что бабушка называла так лактионовского кота – «кот-обормот».
Бабушка в ответ на все эти причитания по поводу хряпы и обременительного замужества лишь поджимала губы, качала головой безо всякого сочувствия. Весь вид ее говорил: ай да Райка, ай да про́йда! Когда тетя Рая уходила, поняв, что бабушка не настроена ей поддакивать, бабушка снова и снова принималась вслух решать вопрос: «Даст Райка хоть буженинки, когда порося придет пора забивать? Или, как Хренов, куркуль недокулаченный, даже яичек свойских не принес, единоличник!»
Квартал наш был длиннющий, аж девять домов по Карла Маркса, да из них целых два дома, бревенчатых, почерневших от времени, были двухэтажными, на несколько семей, да тети-Раин высоченный домина с полуподвалом. Остальные – крытые шифером, как у бабушки, или крашеным кровельным железом одноэтажные избы. Один приземистый старинный дом на дальнем краю квартала был кирпичный, беленый. Еще, удлиняя квартал, зияли на нашей стороне дороги три или четыре прогала на месте сгоревших изб или – «растощенных» по бревнышку, чьи хозяева поумирали. В одном из этих прогалов, между бревенчатыми двухэтажными домами, за кряжистой ветлой таился дивный мирок заброшенной детской площадки: поросшая высоченной травой и сиренью полянка, а там – ух ты! Ржавые качели, подгнивший столб с цепью для «гигантских шагов» и разноцветная, облупившаяся полукруглая лестница-радуга…
Ну и конечно, придавала кварталу осмысленность лошадиная хозчасть, с ее вечно распахнутыми воротами, маленькой покосившейся конторой и длинными конюшнями.
Бабушка одна среди всех соседей поддерживала хоть какую-то видимость незлобных, независтных отношений с тетей Раей (с дядей Витей – отдельная статья, его жалели и потому любили все в округе). «Как-никак, столько лет уж через забор живем, а там, глядишь, мало ли чего вдруг понадобится», – говорила бабушка со значением.
Бывало, бабушка кличет меня: «Саша, иди дрова пилить, Рая нам бревнышко подкинула!» И когда я нехотя брел к колченогим ко́злам во дворе, уже тихим голосом бормотала, разглядывая худенький, кривой ствол: «С гнильцой Райка отдала, знамо дело, но все – давай сюда, а вроде даже это дубок, от него жар знаешь какой будет?»
Двуручной прадедовой пилой, с кое-как набитой на струганые колышки перекладиной, бабушка «намазурилась» пилить в одиночку, привыкла уж, а я подбирал поленья, вдыхал древесный дух свежего спила и складывал дровишки в рядок. А она все пилила без устали, ворча при этом, что она – «семижильная». На мясистом, пористом носу бабушки то и дело выступала крупная капля пота, и бабушка отирала его подолом.
Помню бабушкины руки с шишковатыми пальцами, почерневшими от въевшейся печной гари. Эти пальцы, захряснувшие, кривые, словно обрубленные корни выкорчеванного старого пня, пропахли серным дымом от спичек. Порой этих спичек, длинных и толстых, ей приходилось извести с десяток, прежде чем какая-то загорится: сера крошилась об чиркалек, так и не вспыхнув.
– Вот ведь спички стахановские! – причитала бабушка.
– А что такое – стахановские? – спрашивал я.
– Это значит – кое-как сделали, скорей-скорей, всё бегом, по-стахановски, – отвечала бабушка. – В общем, отвяжись, худая жисть. А вот раньше-то…
Когда – раньше? При царе, что ли? Да ведь при царе и спичек-то, поди, не было – так мне казалось почему-то.
Сейчас, косо, по неровному кругу, напилив «дубок», бабушка кричала через забор с надеждой:
– Рая, есть еще чего-нито бросовое, на дрова?
– Хватит пока что с тебя! – отзывалась тетя Рая.
У тети Раи был газ, вода и все такое прочее, дрова ей были ни к чему, и бабушка тихо негодовала, почему это Райка не отдаст ей на распил все доски и бревна, что были сложены горкой в ее дворе, по ту сторону общего забора. «Ждет, когда сгниют от дождей, тогда и отдаст, – обреченно сетовала бабушка. – Жадная. Ешь собака, да не пес!»
И добавляла голосом, скрипучим от сладкой, горючей слезы:
– Ладно, ау́к!
Что такое это самое «аýк», я долго не понимал, а потом решил, что, наверное, так в старину люди высказывали пожелание, чтобы кому-то «аукнулись» его недобрые дела.
И конечно, бабушка искренне полагала, что скотиной и птицей соседка занимается от неуемности своей, от суеты да еще – от алчности непомерной, ведь жить с газом, теплом, водой и канализацией, по бабушкиным понятиям, это… ну, почти что как в раю, а там, в раю-то, знамо дело, не работают и о хлебе насущном не беспокоятся, там всем пенсии небесной хватает на все про все.
Зачем в раю поросенок?
Бабушка, видно, так и представляла себе, что рай – это пенсия после жизни, и очень хотела поскорей на эту пенсию.
А пока что…
«С соседом надо жить в мире, Санёга, а где живешь, там не ругайся, – подытоживала бабушка с рассудительностью, после того как длинно помянет тетю Раю хлестким словцом. – Какой он ни есть, а он сосед, запомни это, Саша».
Тете Рае рассуждать подобным образом не приходилось, потому что других соседей, кроме бабушки, у нее просто-напросто не было. Сразу за тети-Раиными обширными угодьями начинался колдобистый, поросший матерым бурьяном пустырь, где еще недавно стоял бревенчатый двухэтажный дом-коммуналка на несколько семей, его наконец расселили, а дом за минувшую зиму растащили. Играть там было небезопасно, а пожалуй что даже и очень опасно, кто-то из малышни, помнится, провалился в захламленный подпол, сломал или вывихнул ногу, но нас влекла туда неодолимая сила по имени Романтика. И порой мы находили в этих колдобинах то закопченный чугунок, то гнутую ложку, то куклу сломанную – на дымовушку пойдет, славная пластмасса у этих кукол – подожги, задуй бешено шипящее пламя, и такой дым поганый и удушливый по всей улице поползет, что хоть на край города, хоть в Заболотье, беги.
– Вы тут опять дым поганый развели! – голосит, бывало, тетя Даша Беденко, округлая, дородная медсестра на пенсии, чья изба справа через дом от бабушки.
О проекте
О подписке
Другие проекты