– Если задерживаешься, не забудь позвонить родителям, – говорила Мамарита всякий раз, когда кто-нибудь прощался.
Сначала это раздражало Призрака, потом вошло в привычку, но привычку неприятную. Настолько, что он взял себе за правило уходить незаметно, по-английски, намеренно избегая всяких «до свидания», «пока» или «ну, я пошел». Но когда все-таки срывалось – невольно, автоматически, – и Мамарита столь же автоматически отзывалась своим вечным наставлением, Призрак, поморщившись, отвечал:
– Я сирота, Мамарита.
– До свидания, Менаш, – кивала она, явно не расслышав, а если и расслышав, то не приняв во внимание смысл его ответа.
Менаш. Менаше. Так Мамарита именовала всех парней с восьмого этажа корпуса Эй – и Призрака, и Дикого Ромео, и Беер-Шеву, и даже его черного друга Чоколаку.
– Я – Призрак, Мамарита.
– Да-да, Менаш, конечно. Значит, договорились? – и она, заговорщицки улыбаясь, изображала, будто подносит к уху телефонную трубку. – Не забудь!..
– Не забуду… – сдавался Призрак.
Призрак. Менаш. Сирота. Все это было чистейшей воды враньем – и первое, и второе, и третье. Если, конечно, можно уподобить вранье чистейшей воде. На самом деле его звали Цахи, Цахи Голан – самый младший и самый неудачный отпрыск вполне живой и, в общем, благоденствующей семьи. Отец – бригадный генерал, еще с младых лейтенантских погон метивший в начальники генштаба. Мать – известная журналистка, не слезающая с телеэкранов и газетных полос. Старший брат тоже пошел по военной линии и теперь умело продвигался от звания к званию в мощной кильватерной струе отцовской карьеры. Две сестры – обе замужем за большими деньгами, которые, как известно, всегда липнут к высоким чинам. И только Цахи – урод, тот самый, из пословицы про семью. Ни пришей ни пристегни – ни к папашиной кильватерной струе, ни к мамашиному немолкнущему микрофону…
Он и на свет-то появился нештатно – поздним, нежеланным и ненужным ребенком. В дождливом ноябре 95-го, вернувшись с похорон застреленного премьер-министра, Голаны сидели в кругу заплаканных друзей. Говорили разное – о трудном часе, общих врагах, разрушенных надеждах, о личном вкладе и личном долге. В воздухе висела неловкость: при жизни отношение к покойному было весьма непростым даже среди его ярых союзников, и теперь они вынужденно маскировали прискорбное отсутствие скорби чрезмерной ненавистью и экзальтацией. Поэтому никто из присутствующих не принял всерьез торжественный обет Ариэлы Голан родить – из принципа! – мальчика и назвать его – из принципа! – Ицхаком, в честь и вместо убиенного. А муж – тогда еще подполковник – и вовсе с трудом скрыл усмешку: Ариэле в то время было уже хорошо за сорок – не тот возраст для беременности. Тем большим было его удивление, когда той же ночью жена приступила к исполнению обещания.
– Господь с тобой, Ариэла, – пробормотал подполковник Голан, почувствовав на себе ее требовательную руку, что само по себе представляло немалую редкость в эти годы давно уже остывшего супружеского пыла. – В такой-то день, после похорон…
– Именно в такой день! – отвечала она со слезами в голосе. – Они убили одного Ицхака – мы родим миллионы новых!
Поняв, что лучше не спорить, подполковник закрыл глаза; память его привычно воззвала к образу молоденькой крутобедрой секретарши… – и секретарша, как водится, не подвела. Наутро, казалось, жизнь вернулась на прежние рельсы. Голан, позавтракав, отправился по месту службы, а Ариэла проснулась поздно и с ужасающей мигренью, которая разом вышибла из нее остатки вчерашнего истерического восторга – вместе с воспоминаниями о взятом на себя безумном обете. Но увы, все это только казалось. То ли обманутое воображенными секретарскими прелестями подполковничье семя повело себя особенно шустро, то ли чрезмерная экзальтация действительно способствует возрождению почти увядшей утробы – так или иначе, но Ариэла Голан и в самом деле забеременела, совсем как престарелая библейская Сарра.
Как и Сарра, она никак не ожидала столь экстравагантной выходки от своего немолодого, отяжелевшего, насквозь прокуренного тела. Головные боли и тошнота давно уже сопровождали ее повседневными спутниками, а потому будущий Ицхак долго оставался незамеченным, пока случайный медосмотр не вывел его на чистую воду. В принципе, было еще не поздно вывести его вообще, буквально, в тазик, но женщину одолели сомнения.
Причиной тому стала еще одна случайность: всего месяц назад у старшего сына Голанов родился первенец. Взяв на руки своего первого внука, Ариэла внезапно ощутила что-то похожее на зависть к счастливой невестке и с удивлением осознала, что хочет того же – хочет ребенка. Конечно, она тут же посмеялась в душе над своими столь не ко времени вернувшимися материнскими инстинктами. Она почти сразу забыла об этом забавном казусе и не вспомнила бы о нем никогда, если бы в ее собственном животе вдруг не проклюнулась ни с того ни с сего новая, непрошенная и нежданная жизнь.
Своими сомнениями Ариэла поделилась с лучшей подругой. Едва не подавившись мороженым, та округлила глаза и сказала с восторгом – чересчур пылким, чтобы быть искренним:
– Надо же, какая молодец! А мы-то не верили…
– О чем ты? – не поняла Ариэла.
– Ну как же… ты ведь сама говорила: в память об Ицхаке…
Тут только ей и вспомнился ноябрьский обет. В его свете открытый и преднамеренный аборт кандидата в новые Ицхаки выглядел бы не просто нарушенным обещанием, но двусмысленной, прямо-таки кощунственной в политическом смысле акцией, едва ли не повторным покушением! Последние пути к отступлению отрезал муж, неосмотрительно выразивший категорическое несогласие с намерением оставить ребенка. Подобный наглый мужской диктат Ариэла не могла вынести по чисто идеологическим, феминистским соображениям. Теперь ей оставалось надеяться только на выкидыш, который, впрочем, выглядел почти гарантированным по причине продвинутого возраста.
Но маленький зародыш упорно цеплялся за жизнь и отказывался выпадать в небытие – в итоге его не смогли вытурить туда ни горячие ванны, ни поднятые тонны, ни намеренно беспорядочный образ жизни. Он появился на свет лишь в июне – недоношенным, но живым, хотя и познавшим еще до рождения горечь материнской враждебности. И не только враждебности – с враждебностью еще можно было как-то бороться, отвечая ударом на удар, вступая в переговоры о мире, отвоевывая права, территории и в конечном счете если не дружбу, то хотя бы добрососедство. Но ложь… с ложью он так и не научился справляться.
Ложь всегда висела над ним душным ядовитым облаком – он вдохнул ее вместо воздуха, вместе с воздухом в самом первом младенческом вдохе и с тех пор жил, постоянно ощущая в легких ее зловонные пары. Поначалу, еще не зная слов, он ощущал ее всем своим маленьким тельцем, желудком, языком. Инстинкты обещали ему тепло и ласку материнских рук – обещали и солгали: руки оказались неприветливы и грубы. Лживым суррогатом из бутылочки обернулась и еда. Подделки ждали его повсюду – суррогат молока, суррогат родителей в виде постоянно менявшихся нянек и сиделок, суррогат дома в виде круглосуточных яслей, детских садов и интернатов, где он провел большую часть своего детства.
Едва научившись понимать речь, он пожалел о новообретенном умении: ложь, заключенная в словах, была куда вредней и изощренней, чем ложь суррогатов. Из слов строились целые миры – лживые от основания до свода, миры притворства и нарушенных обещаний, где подделкой оборачивалось всё, за исключением самой лжи, которая, надо отдать ей должное, ухитрялась оставаться ложью при всех обстоятельствах.
На выходные и праздники его забирали домой для неизбежной постыдной демонстрации гостям – демонстрации, которая обычно начиналась с чьего-либо невинного вопроса:
– Как поживает преемник?
– Кто, Ицхак? – столь же невинно осведомлялась Ариэла. – Растет. Сейчас позову. Ицха-а-ак! Иди сюда, мальчик!
Понурившись, Ицхак выходил в гостиную. По прошлому опыту он знал, что непослушание не избавляет от неприятной процедуры, но лишь удлиняет ее.
– Вот! – с преувеличенной гордостью говорила мать, приобняв сына за плечи. – Живое наследие Рабина. Прошу любить и жаловать.
Мать обнимала его только прилюдно, напоказ, а потому ее рука на ицхаковом плече тоже чувствовала себя лгуньей и даже слегка подрагивала, словно опасаясь разоблачения. Вокруг немедленно расцветали фальшивые улыбки. К четырем годам мальчик уже хорошо знал историю своего появления на свет. Его жизнь имела смысл лишь в соединении со смертью другого, незнакомого морщинистого дядьки, портрет которого висел тут же, в гостиной.
– Все такой же молчун? – участливо спрашивал какой-нибудь гость и продолжал под общий одобрительный смех: – Ну ничего, оригинал тоже не отличался болтливостью.
Оригинал! Послушать их, так получалось, что маленький Ицхак и сам был суррогатом – суррогатом мертвого старика на портрете. Ложь и притворство, фальшь и подделка – они не только окружали его, но и проникали внутрь, овладевали всем его существом… Чувствовать это было невыносимо – еще до того, как он научился облекать свои переживания в слова.
– Как дела, Ицхак?
– Я не Ицхак, я Цахи, – еле слышно отвечал мальчик, уставившись в раскрашенные под мрамор плитки пола.
– Иди к себе, Ицхак, – говорила Ариэла и отворачивалась, напоследок ущипнув его в шею.
В тринадцать Цахи перешел из интерната в школу северного Тель-Авива, на домашнее жительство… – если, конечно, это можно было назвать домом. Днем у Голанов вечно толклись странные истеричные тетки в бесформенных балахонах, патлатые и очкастые. Мать покровительствовала всевозможным общественным группам левого и феминистского толка, так что временами квартира превращалась в штаб протестного движения, антиправительственной демонстрации или анархистского хеппенинга. Звонили телефоны, клацали клавиатуры, рисовались плакаты.
Случалось, что в разгар сбора подписей под очередным пацифистским воззванием входил отец в форме бригадного генерала и, осторожно ступая меж расстеленных по полу плакатов «Позор армии оккупантов!», пробирался к холодильнику за бутылкой пива. Никто не обращал на него внимания – мужья большинства воинствующих пацифисток если не служили в высшем офицерстве, то чиновничали на немалых постах, что, впрочем, ничуть не снижало градуса революционного пыла Ариэлы Голан и ее патлатых подруг.
С наступлением темноты тетки уходили, унося транспаранты и списки; дневное крикливое коловращение сменялось тихим вечерним шушуканьем. Бригадный генерал усаживался перед телевизором и принимался вполголоса обсуждать с женой текущую ситуацию в генштабе – чьи-то интриги, тайные и явные планы, перспективы назначений и перестановок. Ариэла обладала немалыми связями и неограниченным доступом в медиа, так что продвижение мужа к вожделенным погонам зависело от нее едва ли не больше, чем от собственно воинских достоинств Голана.
Карьерная тема, таким образом, была столь же постоянной, сколь и политическая. Выбор той или другой зависел исключительно от времени суток: день посвящался борьбе за мир и социальную справедливость, вечер – борьбе за полное генеральство. Цахи равно ненавидел и то, и другое. Время от времени мать совершала вялые попытки пристроить его к своей дневной активности. Не в силах отговориться, он несколько раз участвовал в каких-то пикетах, пока однажды, демонстрируя у армейского блокпоста с плакатом «Долой оккупацию!», не услышал, как один солдат говорит другому:
– Смотри-ка, а мальчишка-то – голанов сынок.
– Чей-чей?
– Голана, командующего корпусом. Я их на чьей-то свадьбе видел, там и запомнил. Папаша нас тут ставит, а сын, вишь, протестует. Принц Гамлет, блин.
– Гамлет против дяди протестовал.
– Да какая, блин, разница? Играют в «как будто», мать их в…
Цахи покраснел – не столько от последовавшего замысловатого ругательства, сколько от жгучего стыда. Наблюдательный сержант попал в самую точку: жизнь Голанов представляла собой сплошное притворство, постоянную «игру в как будто», и он, Цахи, был всего лишь одним из мелких элементов этой игры – как будто Ицхак, как будто наследник, как будто преемник чего-то изначально чуждого, выбранного не им и, скорее всего, такого же ложного, как и все остальное… как и этот дерьмовый плакат, который ему неизвестно зачем сунули в руки.
О проекте
О подписке