К полудню больница уже гудела как растревоженный улей.
По коридорам бесконечно ходили люди. Скрипели носилки, хлопали двери, кто-то плакал в приёмном покое, кто-то кричал на санитаров. Радио в ординаторской сипло повторяло одно и то же, и от этого монотонного голоса становилось ещё тревожнее.
«…вероломное нападение…» «…наши войска…» «…весь советский народ…»
Слова были большие, тяжёлые, государственные. Но война ощущалась не в них. Она была в лицах.
Врач Витенька, обычно весёлый и разговорчивый, курил одну папиросу за другой прямо у окна и никак не мог прикурить — руки дрожали. Он уже знал, что его призовут одним из первых, хирурги нужны на фронте, и в его лёгкости появилось что-то лихорадочное.
Старшая медсестра ходила слишком быстро, роняла бумаги и всё время поправляла волосы, выбившиеся из-под косынки. Даже главврач, человек жёсткий и громкий, сегодня говорил тихо. Будто боялся произнести что-то страшное вслух.
Ефросинья весь день работала почти машинально. Мыла инструменты. Перебирала бинты. Носила воду. Успокаивала больных. Но внутри у неё стоял холод. Не страх даже. Что-то тяжелее. Словно привычная жизнь — та самая, понятная и крепкая, как стены родительского дома, — вдруг треснула где-то глубоко внутри.
И сразу, в первый же час, мысль метнулась к дому. К братьям. Степан, Гриша — их заберут. Их обоих заберут. Эта мысль вошла под рёбра холодным лезвием и осталась там.
К вечеру в городе стало непривычно тихо.
Люди собирались возле радио. Читали газеты. Переговаривались вполголоса. Мужчины уже обсуждали фронт, будто война шла давно.
— До зимы кончится.
— Немца быстро погонят.
— Наших так просто не возьмёшь.
Но в голосах слышалась неуверенность.
Ефросинья возвращалась в общежитие пешком. Над городом медленно гасло небо. Воздух был тёплый, пах пылью, тополиным пухом и дымом из заводских труб. На перекрёстке мальчишки всё ещё гоняли мяч, но как-то вяло, без обычного шума. Будто даже дети чувствовали: что-то изменилось.
У хлебного магазина женщина вдруг начала плакать. Тихо. Беззвучно. Просто стояла, прижимая к груди сумку, и плакала. Прохожие отворачивались. Ефросинья тоже отвела взгляд. Она не знала почему, но от чужих слёз становилось трудно дышать.
Уже у самого общежития её догнала Тоня — та самая, востроносая, из учебных времён, теперь работавшая в той же больнице. Догнала, схватила за руку, и они постояли молча, держась друг за друга, как держатся в темноте.
— Витьку моего заберут, — сказала наконец Тоня. Голос у неё был сухой, без слёз. — В первый же день, сказали, повестка.
Ефросинья знала, что Тоня тайком встречается с парнем с завода. Она ничего не ответила, только сжала её руку крепче. Слова были не нужны.
Ночью она долго не могла уснуть. Соседки по комнате шептались в темноте.
— Говорят, мужчин мобилизуют.
— А если до нас дойдут?
— Да перестань ты…
Кто-то тихо всхлипнул.
За окном шумел ветер. Редко звенели трамваи. Где-то далеко лаяла собака.
Ефросинья лежала на спине и смотрела в потолок. Перед глазами почему-то стояла деревня. Отец у крыльца. Мать у печки. Младшие братья. Лес зимой. И вдруг она впервые ясно поняла: ту жизнь уже не вернуть. Даже если война закончится быстро.
Через несколько дней город было не узнать.
Война входила в него быстро, день ото дня меняя всё. Появились очереди — за хлебом, за солью, за спичками, за всем сразу, потому что люди, напуганные, кинулись запасаться. Военкоматы осадили толпы — кто по повестке, кто добровольцем. По улицам шли колонны мобилизованных — на вокзал, к эшелонам, и за каждой колонной бежали, цеплялись, плакали женщины. На окнах появились бумажные кресты — крест-накрест, от взрывной волны. Вечерами вводили светомаскировку: ни огонька, чёрные слепые окна, патрули на улицах. По радио гремели марши и сводки, и сводки день ото дня становились тревожнее — оставлены такие-то города, идут тяжёлые бои. Город будто разом повзрослел, посуровел, подобрался — как человек перед бедой.
Тонин Витька ушёл в первую же неделю — как она и боялась. Ефросинья провожала их обоих на вокзал — Тоня держалась, не плакала при нём, улыбалась, махала, а как поезд ушёл — осела на руки Ефросинье и завыла в голос, страшно, по-бабьи. Ефросинья держала её, гладила по голове — впервые в роли той, к кому прижимаются в горе. Потом это станет её всегдашней ролью. А тогда было ещё внове. «Вернётся, — говорила она Тоне, не зная ничего наперёд. — Вот увидишь, вернётся». Витька не вернулся. Пропал под Вязьмой в том же сорок первом. Но это будет потом. А пока был июнь, был перрон, был уходящий поезд и первое в её жизни чужое горе, которое она приняла на свои руки.
Уходили на фронт парни, с которыми Ефросинья работала, училась, жила бок о бок. Витенька — тот весёлый молодой хирург из её прежней больницы — ушёл одним из первых, хирурги были нужны позарез. Перед уходом забежал проститься, и был непривычно серьёзен, не шутил, только сказал: «Ну, сестра, может, и свидимся ещё на той войне. Земля круглая». Свиделись или нет — Ефросинья так и не узнала. Война раскидала всех, кто где. Иных она потом встречала — на фронте, в госпитале, по письмам. Иные сгинули без следа, как сгинули миллионы. Город пустел от мужчин — их забирала война, — и наполнялся ранеными, которых она возвращала.
Через несколько дней в больницу начали поступать первые раненые.
Пока ещё немного. Молодые ребята в пыльных гимнастёрках, с усталыми глазами и серыми лицами. У одного — обожжённые руки. У другого — осколок в бедре. Третий всё повторял: «Там наши остались… там наши…»
Запах крови теперь почти не выветривался из коридоров. Сладковатый. Тяжёлый. К нему примешивались йод, карболка, пот и табачный дым. Иногда Ефросинье казалось, что больница сама пропиталась страданием. Будто стены всё впитывают и уже никогда не станут прежними.
Она работала без отдыха. Смены сливались одна в другую. Ночи исчезли. Иногда она засыпала сидя — прямо за столом, положив голову на руки. Но стоило где-то раздаться крику: «Сестра!» — она сразу вставала.
Письмо из дома пришло в начале июля. Манькиной рукой, но слова были не Манькины — короткие, рубленые, отцовские. Степана и Гришу забрали в один день. Степан в пехоту, Гриша — куда-то в сапёры, толком неизвестно. Мать слегла. Отец просил беречь себя и «зря на рожон не лезть». Ефросинья прочла письмо и долго сидела, держа его на коленях. Оба сразу. Оба её брата. Степан, который боялся крови, и Гриша, который быстро уставал. Где они теперь, в какой стороне этого огромного, загоревшегося со всех краёв мира?
В конце июля пришла похоронка на санитарку из соседнего госпиталя. Молоденькая девочка. Девятнадцать лет. Её знали многие. Неделю назад ещё смеялась в столовой. Теперь — всё.
Хоронили её всем госпиталем. Гроб был лёгкий, его несли на руках четыре медсестры, и Ефросинья шла за ним и не могла поверить, что в этом гробу — та самая хохотушка, что одалживала у неё иголку. Вот когда война перестала быть словом из радио. Вот когда она вошла в самое сердце.
Главврач после похорон долго молчал на летучке, потом сказал:
— На фронте не хватает медиков. Будут формировать санитарные бригады добровольцев.
В комнате стало тихо. Кто-то опустил глаза. Кто-то тяжело вздохнул.
Ефросинья почувствовала, как внутри будто что-то решилось само собой. Спокойно. Без громких мыслей. Будто давно уже было решено, а она только сейчас об этом узнала.
Она поднялась первой.
— Я пойду.
Главврач посмотрел на неё долгим усталым взглядом.
— Понимаешь хоть, куда идёшь?
— Понимаю.
На самом деле — нет. Никто тогда ещё не понимал.
После летучки её догнала Тоня. Лицо у неё было злое и испуганное одновременно.
— Дура ты, Фроська, — сказала она и вдруг обняла её, ткнувшись лбом в плечо. — Дура. Куда ты лезешь… — И, помолчав, тихо: — Я тоже подам.
— Не надо, — сказала Ефросинья. — У тебя мать одна.
Тоня не подала. Осталась в тылу, в той же больнице, и потом всю войну писала Ефросинье редкие, кривые письма, и каждое было как весточка из той, мирной, навсегда оставшейся позади жизни.
О проекте
О подписке
Другие проекты