Она сказала, что чай с мелиссой ей нравится больше, чем с мятой или с душицей. Потом мы ещё о чём-то поговорили. А потом она спросила:
– Скажите, лирический герой и сам поэт, то, как он проживает на поэтических страницах книг, и то, как живёт в реальной жизни, одним словом, автор и человек, во плоти и крови человек, а не образ, сильно они разнятся? Вот вы ни малейшей двойственности в себе не ощущаете?
– А что, я дал повод? Значит, в стихах я один, а здесь, перед вами, совсем другой?
– Простите, ради бога, коль что не так у меня высказалось! Поймите, ведь я впервые вижу поэта, не фамилию его на бумаге, не фотографию, а живого. И разговариваю с ним запросто.
«И в самом деле, чего это я? – подумал я. – Нервишки, брат, нервишки, в сероводородные ванны их скорее!» На вопрос, однако, следовало отвечать. Можно было бы уйти от ответа, но мне самому стало интересно. Я сказал, что первейшее условие в творчестве – это целостность. Нельзя, скажем, на работе самозабвенно исполнять скрипичное соло, что-нибудь из Вивальди, Тартини, а дома затем той же самой скрипкой лупить не угодившую тебе в чём-то жену. И потом опять на той же скрипке выпиликивать волшебную музыку. Не получится.
Гостья рассмеялась, показав белый ряд острых детских зубок. (Что-то все сравнения с детскостью у меня… Но это, хоть и однообразно, наиболее точно.) Она рассмеялась, взгляд её потеплел, а глаза будто посинели. Я сказал:
– Сбежали с пасмурного неба серые тучки.
Она не поняла. Я не стал объяснять. Продолжил в весёлом, юморном духе, так как понял, что это единственная в нашем разговоре тропка, которая сможет вывести из чащобы простодушно-неожиданных и не сообразных моему жизненному опыту вопросов, одолеть её навязчивые, хронически пасмурные думы и настроения.
Но я недооценил их силы.
При первой же моей краткой, как вздох, заминке она обратилась ко мне, так понизив голос и так посмотрев, что я в мгновение ока растерял весь свой хохмацкий пыл.
Она спросила:
– Под конец поэтического вечера вы прочли стихотворение, где готовы якобы пожертвовать собой ради счастья кривых, убогих девушек. Это как – поэтический образ, игра фантазии или это всерьёз? По-честному?
Я напомнил, что в стихотворении оговорено: «Когда бы было меня много».
– А я-то ведь один.
– Выходит, слукавили… – сказала она.
– Нет, – ответил я не совсем уверенно, – в стихах я никогда… – И опустил глаза на пустой стакан в её руке. Она держала гранёный курортный стакан в подстаканнике у груди, и чайная ложка отбивала дробь о толстое стекло.
– Вы, разумеется, всё прекрасно понимаете, почему я здесь в столь поздний час, просто делаете вид… – Она запнулась. – Но я прошу, как бы это ни было унизительно… Я поверила в вас. Вы меня понимаете?
– Да, да… – сказал я, не опуская глаз с чайной ложки.
– Сжальтесь. Как милостыни прошу. Неужели уж я так страшна?
Дальше случилось непредвиденное. Она поставила стакан с подрагивающей в нём ложкой на тумбочку и опустилась передо мной на колени.
– Умоляю!
По щекам её из синих, без единого облачка глаз побежали слёзы, а припухлые губы скривились в такой безысходной трагичности, какой мог добиться на моём веку лишь один человек – моя маленькая дочь, когда в «Детском мире» ей не покупали облюбованную куклу. Устоять перед немыслимо трагичным изломом детских губ я никогда не мог, и дочь получала всё, что хотела.
Добившись своего, она почти сразу же ушла. Она ушла после того, как мы договорились встретиться ещё.
Всё-таки не так было. Не ушла она сразу. Чего уж врать, и так каждый божий день врём. Ради вранья, ради сказочки красивой не стоило и за пишущую машинку садиться, браться за какие-то записки, которых сроду не писал. Дневники, правда, начинал вести несколько раз, но всякий раз бросал. Первый раз бросил из-за того, что его тайком прочла одна моя подруга. Сама призналась во время ссоры. Все остальные разы бросал из-за того, что начинал врать, страшась правдиво записывать особо личные, потаённые вещи, а также неблаговидные поступки свои, низменные мыслишки… а вдруг кто-то опять пороется в моём грязном белье. Да и, откровенно говоря, скучно скрупулёзно регистрировать свои будни и быт – куда пошёл, с кем встретился, кому на собрании наподдавал, кто тебе врезал, с кем переспал, с кем выпил… Интересные мысли заносить? Но они появляются в самых неподходящих местах и даже, извините меня, в сортире, в сортире-то как раз и чаще всего… А когда воссядешь удобно за письменный стол и раскроешь свой дневник на чистой странице, так и в голове чисто, ни одной мысли. Стихи – другое дело. Там тема, ритмы, рифмы… Всё равно что катишь в автомобиле, а вокруг указатели, светофоры, шлагбаумы… Пробовал и прозу писать, спрятаться за образы, чужие лица, говорить что угодно и даже самое-самое чужими устами – не получилось. Не знаю почему, но не получилось. Или слишком привык к поэтическим светофорам, или не привык целыми днями горбатиться за письменным столом… Недаром же говорят: прозаик должен иметь прежде всего толстую задницу. То ли дело стихи! Порхаешь целый день на улице, а ещё лучше на природе, с друзьями встречаешься, шашлыки жаришь… И вдруг – о, клюнуло! Хватаешь клочок бумаги или спичечный коробок и записываешь. У нас один, кстати, в данный момент большой в литературе человек, стихи и в бане умудрялся писать. Перевернёт тазик вверх донышком – вот тебе и стол письменный! – и пошло, и поехало. Что поделаешь, вдохновение у поэта. А мы вениками-мочалками помахивали, а в предбаннике, когда, распаренные, чистенькие, голенькие, махровыми полотенцами вытирались, он начинал утирать нам носы новыми стихами. Знаете, стоящими стихами. Я так работать не умею. И никакие светофоры не помогают.
Не ушла она сразу, добившись своего. Она ушла, когда по моим окнам из-за зелёного холма ударила прямой наводкой заря.
Я сидел как обухом пришибленный и тупо разглядывал то постель, где она только что была, то пустую бутылку армянского, которую прихватил из дому на всякий пожарный… А ведь собирался вовсе не пить, надо было дело делать. И машинку специально привез, бумаги белой, копировки чёрной… Во всеоружии, стало быть.
Но вот из всего моего арсенала в первую очередь потребовалась бутылка. И для чего? Чтобы лечь в постель с горбуньей. Чтобы побороть в себе сопротивление естества своего. Конечно, я не был паинькой в отношении слабого пола. Но в прекрасной половине человечества я всегда искал прекрасное. Всякое, конечно, в жизни бывало. Бывало, что прекрасного-то кот наплакал. Но выручала неизменно палочка-выручалочка – вино. Вот и тут без бутылки священного зем-зема не обошлось.
Далеко-далеко за холмом воскресало невидимое солнце.
Она лежала рядом, прижав простыню подбородком, и смотрела на меня.
Несмотря на то, что я выпил почти всю бутылку один, быстро захмелел и потом, и после всего… как-то незаметно провалился в сон, я сразу же всё вспомнил, будто и не засыпал. Голова была тяжёлой, и душу сверлила непонятная боль. Опять вру. Понятная, примитивная, с банальным названием «А поутру они проснулись».
Нет, не засыпал я, просто разум мой на некоторое время отрешился от меня, скотины, чтоб вернуться и напомнить, что родился-то я человеком. Я и ей сказал, что не спал.
– Спал, спал, – улыбнулась она, – очень сладко спал.
– Вообще-то я страдаю бессонницей. А тут каких-то полбутылки выпил… – говорил я, а сам тайком наблюдал за ней. Но почему я за ней наблюдал? Обычно после случайной связи, и особенно под этим делом, становилось противно – не то что на объект минутной слабости смотреть (тьфу, какая железобетонная конструкция! И это о женщине! Но ни шагу назад. Вперёд, вперёд!)… не то что на неё смотреть, а и глаз не хотелось разлеплять. А тут смотрел и смотрел… Запутался вконец. То тяжело было на душе, то не так, как всегда после…
– Сколько же я спал? – спросил я.
– Один час сорок минут, – выдала она, как компьютер, информацию.
– Ответ, достойный математика.
– Остроумие, недостойное поэта.
– И всё это время ты подглядывала за мной?
Когда я выпью, то становлюсь язвительным. И ещё даже хуже – злым. Мне не раз говорили. С какой-то безмолвной и нелепейшей злостью я ведь и то своё доброе дело сотворил, ту её неслыханную просьбу выполнил. Слыханное ли дело, чтоб к тебе пришла женщина и попросила, чтобы её (слово «удовлетворили» в нашем с нею случае, понятно, не подходит)… чтобы ты её обслужил… Не намёками-полунамёками попросила, не глазками, не ножкой под столом, не случайно расстёгнутой кофточкой на груди или распахнувшимся разрезом юбки выше колен, а вот так, членораздельно, словами, вслух… Однако чего не вычеркнешь, того не вычеркнешь – я жалел её, по-хорошему как-то жалел, и щадил. И злился, и жалел – бывает, оказывается. Я зло целовал её и тискал, обшарил всё её женское, но при этом ни разу не прикоснулся к тому, что стесняло её больше всего, к её, так сказать, пожизненному кресту…
Но до злости и до жалости было удивление. Не недоумение, когда она попросила, это недоумение – само собою. А именно удивление. Впрочем, не знаю. Дело в том, что она пришла ко мне со своей простынкой, которую извлекла из сумочки, не примеченной мной до самого последнего момента. Надо же так вычислить меня, прийти ко мне с такой уверенностью! Тогда как понимать её слёзы, мольбу? Всё нормально, всё естественно – решалось, сбудется ли расчёт. Расчёт, расчёт… Но как иметь такой выверенный расчёт, не имея никакого практического опыта? Я, как опытный донжуан и ловелас (а поэт им всегда должен быть), сразу заметил, что она в любовных делах чрезвычайно неопытна, даже как будто книг не читала. Но всё у неё всё равно получалось как-то естественно. Естественно и старательно, как у ребёнка во время серьёзной игры.
…Она что-то говорила мне, а я возьми да и перебей её какой-то изжёванной словесной колючкой, какая в голову взбредёт лишь под градусом да после овладения… (Какого овладения? Вернее, кого кем?) Короче, сострил я, думал, оценит, посмеётся или парирует, но она вдруг вспыхнула и двинулась, чтобы уйти. Глаза её сделались пустыми, невидящими, всё живое пролилось из них. Не может какую-то пуговку застегнуть, не может… Тут я остановил её. Да, остановил её, просил прощения и просил побыть ещё немножко. И вот, по-моему, с этого-то момента я стал настоящим мужчиной по отношению к ней, а она полнокровной женщиной. Настоящим мужчиной – это слишком, конечно. Бурбоном в постели перестал быть – это верно.
Я схватил её за руку, посадил… Нет, я сам вскочил за ней следом, какие-то слова стал говорить – не помню… Помню, она ничего не ответила, легонько коснулась моего шрама на брови:
– Кто тебя?
– Сам, в детстве, об угол табуретки…
– А это?
– А это… – Я стал рассказывать о боевых зарубках моего лихого детства. Да, детства, потому что все они были оттуда.
Так деликатно она простила мне мою злую не злую, скорее дурацкую, глупую колючку. Как мать с ребёнком, взяла и переключила меня незаметно и ласково на другое:
– А это…
Говорят, детство – единственная и настоящая родина, взрослая же жизнь, хоть в родной деревне, хоть в родном закоулке родного города – чужбина. Поэтому всё, что связано с детством, светло и безвинно, поэтому постоянная по нему ностальгия, поэтому соприкосновение с ним – живительный глоток родниковой воды в выжженной пустыне. И, вспоминая своё детство, рассказывая о нём человеку, который сохранил его до встречи со мной (а все девственницы, я считаю, – дети), я почувствовал какое-то необыкновенное облегчение, просветление какое-то и родственность с этим прожившим четверть века ребёнком, сидящим рядом и прикасающимся тонкими пальчиками к отметинам моей босоногой эры. Желчь и подозрительность вернулись в свои норы, что-то старое внутри рассыпалось в прах и что-то новое родилось.
Пуговичку, которую она с трудом застегнула, я расстегнул…
Когда она ушла, я взял бутылку и посмотрел в горлышко на свет, на солнце сквозь бутылочное дно, которое осталось без капли влаги.
На другой день вечером она пришла на пятьдесят две минуты позже условленного.
В течение тех пятидесяти двух минут я не переставал ловить себя на мысли, что, хоть и держу в руках книгу, на самом же деле занимаюсь одним-единственным делом – ожиданием. А ведь утром, после её ухода, силясь заснуть, забыться, пропустив завтрак и процедуры, я надеялся в обед сказать ей о своём нездоровье и отложить нашу встречу до лучших времён. Но в столовой я её не увидел, не нашёл и в номере, лишь с соседкой её, благочестивой старушкой, повидался и, удручённый, вернулся к себе, чтобы уж больше сегодня не выходить, попытаться одолеть депрессию за пишущей машинкой. Работа, как и следовало ожидать, не пошла. Я попусту изводил бумагу и себя, но продолжал упорствовать, понимая, что всё равно ничего путного не выйдет, но что было делать?
По всем правилам заваренный чай бесполезно стыл на столе. Сама же, в конце концов, время назначила, представительница точных наук…
Я бросил книгу, загулял по комнате из угла в угол. Какие необязательные люди эти женщины! Было бы что выпить, махнул б да завалился спать. Вышел на балкон. Мой зелёный холм потемнел, коровы с него давно убежали.
Не слышал я, как дверь открылась, но взметнувшаяся на сквозняке занавеска сразу вернула мне равновесие. Надо же, разволновался! Как мальчишка. Точно в первый раз… Это она впервые. И этот первый у неё – я. И никуда она не денется, пока сам того не захочу. Ещё и захочешь не развяжешься, поведись с девственницей… Однако развязываться пока не хотелось, вернее, завязывать (интересное слово «завязывать». Можно сказать: завязывать отношения, а можно: завязывать с ней, то есть рвать отношения). Размышляя так, я гоголем шагнул в комнату.
Она стояла на пороге, так же близоруко щурясь, в том же тёмно-синем учительском костюме, с сумочкой, повисшей на согнутой руке, и, оправдываясь, говорила:
– Стучу, стучу… Думала уж, дома никого…
На сей раз отпустил я её, когда уже захлопали утром двери первых «жаворонков», заскрипели половицы…
Последующие ночи были повторением предыдущей. Замечу существенное обстоятельство: дела свои мы с ней творили без помощи алкоголя.
Итак, днём мы принимали грязи, завтракали, обедали, я работал у себя, она участвовала в культмассовых мероприятиях, а ночью… А ночью мы познавали друг друга.
Конспирации нашей хватило на неделю. Затем всё перемешалось – день, ночь… ночь, день… Рукопись свою я забросил… Что это было со мной? Одно могу сказать точно: стабильность. Я перестал нервничать, шарахаться из настроения в настроение, я, знаете ли, стал добрее и внимательнее. Не к себе, как всегда, а к другим, к ней.
Я и предположить не мог, какое сердце бьётся под лацканом её пиджака. Но сперва, и более всего, меня удивили познания математички средней школы в литературе. Она наизусть читала то, что я, так сказать, профессионал, слышал впервые. Она отшучивалась:
– Знать стихи – что! Творить вот!..
Скажете: в постели литературой занимались? И занимались! А что?
Меня ещё поразило то, что в общении с нею я сильно разоткровенничался. Порой признавался в таких вещах, в которых себе-то не признавался. Обычно с женщинами словоохотливость моя била ключом лишь до постели, а тут… и до, и после, и во время…
Но главная невероятность заключалась в том, что я ей и в любви объяснился. Я никому не говорил, что люблю, если этого чувства у меня не было. Зачем врать? Были у меня свои принципы, были. Ну а с ней? Я подумал, если этих слов, ради которых человек, по сути дела, и на свет появляется, я не скажу ей, то кто скажет? Именно так я подумал, когда шепнул ей волшебное слово «люблю». В детстве мне внушали: волшебным словом является слово «пожалуйста», теперь-то я знаю – «люблю». Ни «пожалуйста» (одно из слов обыкновенного этикета), ни красота (пусть Достоевский и близок к истине), а Любовь, и только Любовь спасёт мир.
Ответных объяснений в любви я не дождался. Но зачем слова? И без слов всё было ясно. И не только мне, а и всем, всему санаторию. Мы были центром внимания, о нас судачили, нас разглядывали, на нас оглядывались, мы были гвоздём заезда, а может, и всего сезона. Но меня это мало волновало.
Меня волновало, почему же ей не сказать мне того, о чём говорили её глаза, руки, поступки?.. Ведь они не оставляли никаких сомнений. С другой стороны, я же прекрасно знал, зачем она ко мне пришла, с каким математическим расчётом. Это унижало и злило меня. Но и побуждало вести борьбу за достоинство, чтобы расчёт её, если он и был, перерос в человеческое чувство. А то бык-осеменитель я, и только.
Эта мысль навязчиво преследовала меня, и я изо всех сил старался, говоря попросту и откровенно, влюбить её в себя. Нормальные мужики хотят влюбить в себя женщин до постели, а я вот захотел после. Для меня не постель была важна, тут уж другая игра пошла, другие струны были задеты. И я из кожи вон лез, чтобы быть хорошим, великодушным, красивым, добрым, талантливым, честным, возвышенным, утончённым, мужественным, необыкновенным. И я таким, ей-богу, был.
Я сказал – честным. И точно. Я, например, рассказал ей о своих былых связях… Не обо всех, само собою разумеется, но о главных. Сперва и не хотел. К чему? Однако она так пододвинула меня к этому, что я и сам не помню, как выложил одну из моих историй. Она сказала, что ревнует меня к моему прошлому, к женщинам, которые ко мне прикасались. Ревнует? Ого, это уже то, что нужно… Ведь ревность – это почти любовь. Я рассказал ещё одну историю, самую свою сокровенную и драматичную, и получил вдруг такое сладкое душевное удовлетворение, позабыв при этом первоначальную цель своего рассказа. Мне стало легко, точно я святому исповедался, будто матери признался в какой-то своей страшной шалости. Непередаваемо… Надо было только незаметно и внимательно наблюдать, что я и делал. Сначала лицо её оставалось спокойным. Но на второй истории она занервничала, отвела взгляд в сторону, слушает, на меня не смотрит… Я уж о чём-то другом стал говорить, когда губы её детские дрогнули, задрожали, сломались, и она бросилась было прочь от меня, но я преградил ей дорогу.
На какой день это было, на какое утро? Она отстранилась от меня, дёрнула шторы в разные стороны, они разлетелись, и солнце изгнало из комнаты остатки предрассветных полутеней и полутёмных моих опытов.
О проекте
О подписке