Читать книгу «Русский путь братьев Киреевских. В 2-х кн. Кн. II» онлайн полностью📖 — А. Малышевского — MyBook.
image
cover
 













































 



Вот тебе для «Европейца». Извини, что все это так дурно переписано: ты знаешь страсть мою к переправкам. Я не мог от них удержаться и при том, что тебе посылаю. Особенно мне совестно за мою драму, которая их не стоит. И я ни за что бы тебе ее не послал, ежели б не думал, что в журнале и посредственное годится для занятия нескольких листов. Пересмотри мою «Антикритику», и что тебе в ней покажется лишним, выбрось. Боюсь очень, что я в ней не держусь немецкого правоверия и что в нее прокрались кой-какие ереси. Драму напечатай без имени и не читай ее никому как мое сочинение. Под сказкой63 поставь имя сочинителя. Я читал твое объявление: оно написано как нельзя лучше, и я тотчас узнал, что оно твое. Ты истолковал название журнала и умно, и скромно. Но у нас не понимают скромности, и я боюсь, что в твоем объявлении не довольно шарлатанства для приобретения подписчиков, Впрочем, воля Божия. Я подпишусь в будущий год на некоторые из русских журналов и буду за тебя отбраниваться, когда нужно. У меня, кроме плана поэмы, в запасе довольно желчи; я буду рад как-нибудь ее излить…

Казань. Декабрь 1831 года

Ежели уже получено позволение издавать журнал под фирмою «Европейца», пусть он остается «Европейцем». Не в имени дело. Ты меня приводишь в стыд слишком хорошим мнением о моей драме. Спешу тебе сказать, что это только драматический опыт; несколько сцен с самою легкою завязкою. Я от нее не в отчаянии только потому, что надеюсь со временем написать что-нибудь подельнее. Ежели б я вполне следовал своему чувству, я бы поступил с нею, как ты поступаешь с некоторыми из своих творений, т. е. бросил бы в печь… Кстати: я не нахожу тебя в этом отменно благоразумным. Во-первых, не мне быть судьею в собственном деле; во-вторых, каждый, принимающийся за перо, поражен какою-либо красотою, следственно, и в его творении, как бы оно ни поддавалось критике, наверно есть что-нибудь хорошее. Что ж касается до совершенства, оно, кажется, не дано человеку, и мысль о нем может скорее охладить, нежели воспламенить писателя…

<…> Ты мне пишешь о портретах известных людей. Но подумай, что у нас их весьма немного, что эти портреты должны быть панегириками, и тогда ни для кого не будут занимательными. Ты скажешь, что не надо называть поименно всех, но по двум или трем приметам легко узнать знакомого человека, особенно автора, а тень невосхищения будет уже обидою и личностию. Оставим наших соотечественников, но не мешает тебе положить на бумагу все, что ты знаешь о Шеллинге и других отличных людях Германии. Загадывать их не нужно, ибо надо их знать, чтобы ценить их; а многие ли с ними знакомы, не только лично, но и по сочинениям? Вот тебе мое мнение: суди сам, справедливо ли оно, или нет.

Казань. Конец декабря 1831 года

<…> Первый номер твоего журнала великолепен. Нельзя сомневаться в успехе. Мне кажется, надо задрать журналистов, для того чтобы своими ответами они разгласили о существовании оппозиционного журнала. Твое объявление было слишком скромно. Скажи, много ли у тебя подписчиков. Напечатай в московских газетах, какие и какие статьи помещены в 1-м номере «Европейца». Это будет тебе очень полезно…

Казань. Начало января 1832 года

<…> Я мало еще познакомился со здешним городом. С первого дня моего приезда я сильно простудился и не мог выезжать. Знаешь ли, однако ж, что, по-моему, провинциальный город оживленнее столицы. Говоря – оживленнее, я не говорю – приятнее, но здесь есть то, чего нет в Москве, – действие. Разговоры некоторых из наших гостей были для меня очень занимательны. Всякий говорит о своих делах или о делах губернии, бранит или хвалит. Всякий, сколько можно заметить, деятельно стремится к положительной цели и оттого имеет физиономию. Не могу тебе развить всей моей мысли, скажу только, что в губерниях вовсе нет этого равнодушия ко всему, которое составляет характер большей части наших московских знакомцев. В губерниях больше гражданственности, больше увлечения, больше элементов политических и поэтических. Всмотрясь внимательнее в общество, я, может быть, напишу что-нибудь о нем для твоего журнала, но я уже довольно видел, чтобы местом действия русского романа всегда предпочесть губернский город столичному. Хвалю здесь твоего «Европейца», не знаю только, заставят ли мои похвалы кого-нибудь на него подписаться. Здесь выписывают книги и журналы только два или три дома и ссужают ими потом своих знакомых…

Казань. 18 января 1832 года

Давно не получал я от тебя писем, милый Киреевский, и не жалуюсь, ибо знаю, что хлопот у тебя много. У меня к тебе просьба: если не напечатано первое мое послание к Языкову64, не печатай его: оно мне кажется довольно слабо. Напечатай лучше второе65, которым я более доволен. Я здесь веду самую глупую жизнь, рассеянную без удовольствия, и жду не дождусь возвращения нашего в деревню. Мы переезжаем на первой неделе Великого поста. Там я надеюсь употребить время с пользою для себя и для «Европейца», а здесь – нет никакой возможности…

Казань. Февраль 1832 года

Понимаю, брат Киреевский, что хлопотливая жизнь журналиста и особенно разногласные толки и пересуды волнуют тебя неприятным образом. Я предчувствовал твое положение, и жаль мне, что я не с тобою, потому что у нас есть сходство в образе воззрения, и мы друг друга же в нем утверждали. Мнение Жуковского, Пушкина и Вяземского мне кажется несправедливым. Приноровляясь к публике, мы ее не подвинем. Писатели учат публику, и ежели она находит что-нибудь в них непонятное, это вселяет в нее еще более уважения к сведениям, которых она не имеет, заставляет ее отыскивать их, стыдяся своего невежества. Надеюсь, что Полевой менее ясен, нежели ты, однако ж журнал его расходится и, нет сомнения, приносит большую пользу, ибо ежели не дает мыслей, то будит оные, а ты и даешь их, и будишь. Бранить публику вправе всякий, и публика за это никогда не сердится, ибо никто из ее членов не принимает на свой счет сказанного о собирательном теле. Вяземский сказал острое слово – и только. Ежели ты имеешь мало подписчиков, тому причиною: 1-е – слишком скромное объявление, 2-е – неизвестность твоя в литературе, 3-е – исключение мод. Но имей терпение издавать еще на будущий год, я ручаюсь в успехе. По прочтении 1-го номера «Европейца» здесь в Казани мы на него подписались. Вообще журнал очень понравился. Нашли его и умным, и ученым, и разнообразным. Поверь мне, русские имеют особенную способность и особенную нужду мыслить. Давай им пищу: они тебе скажут спасибо. Не упускай, однако ж, из виду пестроты и повестей, без чего журнал не будет журналом, а книгою. Статья твоя о XIX веке непонятна для публики только там, где дело идет о философии, и в самом деле, итоги твои вразумительны только тем, которые посвящены в таинства новейшей метафизики, зато выводы литературные, приложение этой философии к действительности отменно ясны и знакомым чувством с этой философией, еще не совершенно понятной для ума. Не знаю, поймешь ли ты меня, но таков ход ума человеческого, что мы прежде верим, нежели исследуем, или, лучше сказать, исследуем для того только, чтобы доказать себе, что мы правы в нашей вере. Вот почему я нахожу полезным поступать, как ты, т. е. знакомить своих читателей с результатами науки, дабы, заставив полюбить оную, принудить заняться ею. Постараюсь что-нибудь прислать тебе для 3-го номера. Ты прав, что Казань была для меня мало вдохновительной. Надеюсь, однако ж, что несколько впечатлений и наблюдений, приобретенных мною, не пропадут.

Прощай. Не предавайся унынию. Литературный труд сам себе награда; у нас, слава Богу, степень уважения, которую мы приобретаем как писатели, не соразмеряется торговым успехом. Это я знаю достоверно и по опыту. Булгарин66, несмотря на успехи свои в этом роде, презрен даже в провинциях. Я до сих пор еще не встречался с людьми, для которых он пишет.

Казань. 22 февраля 1832 года

<…> позволь мне побранить тебя за то, что ты не говоришь мне своего мнения о моей драме. Вероятно, она тебе не нравится; но неужели ты так мало меня знаешь, что боишься обидеть мое авторское самолюбие, сказав мне откровенно, что я написал вздор? Я больше буду рад твоим похвалам, когда увижу, что ты меня не балуешь. Я получил вторую книжку «Европейца». Разбор «Наложницы» для меня – истинная услуга. Жаль, что у нас мало пишут, особенно хорошего, а то бы ты себе сделал имя своими эстетическими критиками. Ты меня понял совершенно, вошел в душу поэта, схватил поэзию, которая мне мечтается, когда я пишу. Твоя фраза «…переносит нас в атмосферу музыкальную и мечтательно просторную» заставила меня встрепенуться от радости, ибо это-то самое достоинство я подозревал в себе в минуты авторского самолюбия, но выражал его хуже. Не могу не верить твоей искренности: нет поэзии без убеждения, а твоя фраза принадлежит поэту. Нимало не сержусь за то, что ты порицаешь род, мною избранный. Я сам о нем то же думаю и хочу его оставить. 2-я книжка «Европейца» вообще не уступает первой…

Казань. 14 марта 1832 года

<…> От запрещения твоего журнала не могу опомниться. Нет сомнения, что тут действовал тайный, подлый и несправедливый доносчик, но что в этом утешительного? Где найти на него суд? Что после этого можно предпринять в литературе? Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным. Запрещение твоего журнала просто наводит на меня хандру и, судя по письму твоему, и на тебя навело меланхолию. Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным. Поблагодарим Провидение за то, что Оно нас подружило и что каждый из нас нашел в другом человека, его понимающего, что есть еще несколько людей нам по уму и по сердцу. Заключимся в своем кругу, как первые братия-христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая. Может быть, придет благопоспешное время…

Как мы видим, литературный разбор «Наложницы», помещенный во втором номере «Европейца», пришелся по сердцу Е. А. Баратынскому. Поэт вообще считал И. В. Киреевского необыкновенным критиком67, тонко чувствующим и автора, и время, в которое он пишет.

Отнеся Е. А. Баратынского к поэтам пушкинского круга, И. В. Киреевский сразу же сформулировал свое отношение к критикам автора «Наложницы». «Поэма Баратынского, – писал Иван Васильевич, – имела в литературе нашей ту же участь, какую и трагедия Пушкина: ее так же не оценили, так же не поняли, так же несправедливо обвиняли автора за недостатки небывалые, так же хвалили его из снисхождения к прежним заслугам и с таким тоном покровительства, который Гёте, из деликатности, не мог бы принять, говоря о писателях едва известных. И под этими протекторскими обозрениями, под этими учительскими порицаньями и советами большая часть критиков не удостоила даже подписать своего имени»68. Тем самым было обращено внимание читателей «Европейца» на нравственные и литературные приличия, господствующие в отечественной словесности, и задан тон последующему литературно-критическому анализу.

По мнению И. В. Киреевского, в «Наложнице» Е. А. Баратынский проявил несомненную художественную зрелость, соразмерно и стройно соединив главную мысль произведения с ясным и сильным чувством, развитым в каждом из описанных событий. Однако понимая, что «художественное совершенство, как образованность, есть качество второстепенное и относительное; иногда оно, как маска на скелете, только прикрывает внутреннюю безжизненность; иногда, как лицо благорожденной души, оно служит ее зеркалом и выражением, но во всяком случае его достоинство не самобытное и зависит от внутренней, его одушевляющей поэзии»69, в своем «Обозрении русской словесности за 1831 год» Киреевский пытается оценить поэму Баратынского в контексте общего характера его поэзии. Для этого подбираются наиболее опоэтизированные образы и сравнения. В одном случае Иван Васильевич сравнивает музу Баратынского со скромной и воспитанной красавицей, одаренной душой глубокой и поэтической, красавицей столь приличной в своих поступках, речах, нарядах и движениях, что с первого взгляда кажущейся обыкновенной. Мимо таких простых и соразмерных женщин, женщин, как принято говорить, без каких-либо ярких отличий толпы людей проходят, не замечая их достоинства. Для них нужен человек с особой душевной проницательностью. В другом случае достоинства «Наложницы» предстают у И. В. Киреевского в красках и мазках Миериса, передающих «что-то бесполезно стесняющее, что-то условно ненужное, что-то мелкое, не позволяющее художнику развить вполне поэтическую мысль свою»70. Прибегает Иван Васильевич к художественному осмыслению роли Паганини, исполнившему свой концерт на одной струне, как воплощенной победе над заданными трудностями свободного излияния души в объеме созданного воображением мастера произведении.

И. В. Киреевский убежден, что в «Наложнице» «нет ни одной сцены, которая бы не привела к чувству поэтическому, и нет ни одного чувства, которое бы не сливалось неразрывно с картиною из жизни действительной, – и эти картины говорят гораздо яснее всех возможных толкований. Вместо того чтобы описывать словами то тяжелое чувство смутной грусти, которое угнетало душу Елецкого посреди беспорядочной, развратной его жизни; вместо того чтобы рассказывать, как эта грязная жизнь не могла наполнить его благородного сердца и должна была возбудить в нем необходимость любви чистой и возвышенной, как эта новая любовь, освежая его душу, должна была противоречить его обыкновенному быту; вместо всех этих психологических объяснений поэт рисует нам сцены живые, которые говорят воображению и взяты из верного описания действительности: картину ночного пированья, его безобразные следы в комнате Елецкого, окно, открытое на златоглавый Кремль поутру, при восхождении солнца, гулянье под Новинском и встречу с Верою, маскарад, разговор с Сарою и пр.»71. Каждый стих Е. А. Баратынского, отличающийся обдуманностью и мерностью, благородной простотой и художественной законченностью, вмещает целую историю внутренней жизни. В картинах, рисуемых, Баратынским, предстает вся правда жизни с ее разногласиями и диссонансами, разрешающимися в поэтической гармонии; «в самой действительности открыл он возможность поэзии, ибо глубоким воззрением на жизнь понял он необходимость и порядок там, где другие видят разногласие и прозу»72.

Отсюда утверждение И. В. Киреевского, что гармонические струны лиры Е. А. Баратынского позволяют поэтически возвысить мысль автора. Все случайности, все обыкновенности жизни, как то: «бал, маскарад, непринятое письмо, пированье друзей, неодинокая прогулка, чтенье альбомных стихов, поэтическое имя», принимают под пером Баратынского «характер значительности поэтической, ибо тесно связываются с самыми решительными опытами души, с самыми возвышенными минутами бытия и с самыми глубокими, самыми свежими мечтами, мыслями и воспоминаньями о любви и дружбе, о жизни и смерти, о добре и зле, о Боге и вечности, о счастье и страданиях»73. Ясная форма, живая определенность и грациозная ощутительность, которыми наделяет Баратынский самые обыкновенные события жизни, ее ежедневные случайности, позволяет читателю пережить состояние возвышенной сердечной созерцательности. Без высочайшешего поэтического дара эту атмосферу музыкального и мечтательного простора воссоздать не удастся. Другое дело, чтобы в нее погрузиться, читателю, а особенно критику, следует обладать соответствующей душевной организацией.

Сегодня мы понимаем, что «Обозрение русской словесности за 1831 год», в котором И. В. Киреевский сделал разбор «Бориса Годунова» А. С. Пушкина и «Наложницы» Е. А. Баратынского, дополнено Иваном Васильевичем отдельным материалом, в котором внимание читателя «Европейца» было обращено на альманахи «Альцион» и «Северные цветы», богатые многими прекрасными стихами В. А. Жуковского, А. С. Пушкина, П. А. Вяземского, Н. М. Языкова, а также прозою А. А. Бестужева (Марлинского) и О. М. Сомова74. К этому же можно присовокупить критику постановки на Московском театре известной комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума»75, в которой даже при дурной игре актеров «каждое слово остается в памяти неизгладимо, каждый портрет прирастает к лицу оригинала неотъемлемо, каждый стих носит клеймо правды и кипит огнем негодования, знакомого одному таланту»76. А еще языковедческое эссе о Вильмене77, в слоге которого И. В. Киреевский находит не столько красоту правильную, строгую и классически спокойную, сколько красоту живую, прихотливо грациозную и щеголевато своеобразную78. И даже при этом все это обилие высокопрофессионального литературного текста, подготовленного для 1-го и 2-го номеров «Европейца», явилось лишь частными случаями редакционно-издательской деятельности И. В. Киреевского. Содержательно все эти статьи были подчинены в конечном счете смыслам, раскрываемым в его программной работе «Девятнадцатый век».

И. В. Киреевский поставил перед собой задачу выяснить магистральные направления в быте просвещенной Европы, проявляющие себя в литературе, в обществе, в религии, в философии, а через них разобраться в особенностях текущей минуты современной ему жизни. Задача сложная, но важная, «ибо одно понятие текущей минуты, связывая общие мысли с частными явлениями, определяет в уме нашем место, порядок и степень важности для всех событий нравственного и физического мира»79.

Для постижения духа своего времени И. В. Киреевский предлагает сравнить прежние времена с настоящим. «Раскройте, – пишет он, – раскройте исторические записки, частные письма, романы и биографии прошедших веков: везде и во всякое время найдете вы людей одного времени. При всем разнообразии характеров, положений и обстоятельств каждый век представит вам один общий цвет, одно клеймо, которое больше или меньше врезано на всех одновременных лицах. Все воспитаны одномысленными обстоятельствами, образованы одинаковым духом времени. И те умы, которые в борьбе с направлением своего века, и те, которые покорствуют ему, все равно обнаруживают его господство: оно служит общим центром, к которому примыкают направления частные»80. В этой связи в европейском обществе XIX века обнаруживаются не разногласные мнения одного времени, а «отголоски нескольких веков, не столько противные друг другу, сколько разнородные между собою. Подле человека старого времени найдете вы человека, образованного духом Французской революции; там – человека, воспитанного обстоятельствами и мнениями, последовавшими непосредственно за Французской революцией; с ними рядом – человека, проникнутого тем порядком вещей, который начался на твердой земле Европы с падением Наполеона; наконец, между ними встретите вы человека последнего времени, и каждый будет иметь свою особенную физиономию, каждый будет отличаться от всех других во всех возможных обстоятельствах жизни, одним словом, каждый явится перед вами отпечатком особого века»81.

В этой быстроте изменений духа времени усматривается и сущность самих изменений, и характер действующих лиц истории, и устои просвещения, которые можно охарактеризовать одним словом европеизм