Если хотите знать, из газет никого не увольняют, из газет гонят – под зад коленом и вслед поленом. И вовсе не потому, что в редакциях осели какие-то уж особенно злобные люди с садистскими наклонностями, жаждущие не просто убрать человека, а так ему поддать напоследок, чтоб он долго еще после этого поеживался и вздрагивал по ночам. Вовсе нет. Ничего подобного. Увольняют, как и везде. Просто в газетах собираются люди с повышенной образностью мышления, люди, стремящиеся к самоутверждению и ниспровержению. И самое милое, можно сказать, травоядное увольнение они воспринимают остро, гневно и болезненно. Даже покидая редакцию по доброй воле, по собственному желанию и взаимной договоренности, человек не может удержаться, чтобы не поделиться с друзьями: «Вытурили меня, ребята, шуганули, не смогли больше выносить». За этими словами предполагается гражданская дерзость, разумеется, талант, а то и вольнодумство.
Шихина тоже выперли из газеты – не то из «Факела юности», не то из «Молодежного стяга», что-то в этом роде. Вышибли с треском, в двадцать четыре часа, как персону крайне нежелательную, не способствующую нужному воспитанию и правильному освещению событий. «Нужное воспитание и правильное освещение» – это когда через час после поступления газеты в киоски звонит редактору высокое начальство из Большого дома и говорит: «Молодец, Прутайсов! Умница! Так держать! Покажем им кузькину мать, растуды ее в наковальню!»
Конечно, Шихин прекрасно помнил, как именовалась эта газетенка, ему ли не помнить, если ее название было словно вытатуировано у него на лбу, но он прикидывался, что подзабыл, и этим как бы отвечал на нанесенное оскорбление.
Вот-вот, увольнение из газеты – это еще и оскорбление.
Самое интересное, однако, было в том, что никто толком не мог сказать, за что же все-таки его выгнали. Ни он сам, ни редактор Прутайсов, который на заседании редколлегии так яростно и свирепо вращал единственным своим глазом, будто решалась его собственная судьба. Чтобы хоть как-то объяснить происшедшее с Шихиным, скажем так: редактор в нем усомнился. Несмотря на всю неопределенность этих слов, они будут, пожалуй, наиболее верными. Усомнился. В его способностях, в анкетных данных, приверженности чему-то возвышенному, устремленному в будущие тысячелетия, чему тот обязан быть привержен до беспамятства, поскольку работал в газете. Вы, наверно, заметили, что начальству вообще нравятся подчиненные, способные впадать в неистовство по тому или иному поводу. За этим, правда, просматривается туповатость, но эта наша туповатость, надежная, привычная.
Поговаривали о шихинском фельетоне с диковатым названием «Питекантропы». Обитателям Большого дома фельетон не понравился, в его названии увидели вызов и пренебрежение. В самом деле, назвать питекантропами граждан, которые ходят на субботники, берут обязательства, а случается, и выполняют их, поднимаются к трибунам, охотно впадая и в неистовство, и в беспамятство… Тут у кого угодно волосы встанут дыбом.
Виновником изгнания Шихина из газеты называли и его непосредственного начальника, заведующего отделом со странной уменьшительно-ласкательной фамилией – не то Воробышек, не то Куренок… Сам Шихин произносил эту фамилию каждый раз по-иному, так что установить ее удалось не без труда, понадобились поиски, исследования, встречи с непосредственными участниками событий. И в конце концов Автор доказал – Тхорик. Глазки у Тхорика были маленькие, остренькие, всегда настороженно блестевшие из-за стекол очков, выдавая аккуратненький такой умишко, четкий и шустрый. Прыг-скок! Прыг-скок! Из кабинетика в кабинетик, от столика к столику, везде находя по зернышку и везде оставляя милую такую какашечку. На одного уронил, на второго, и дальше, дальше…
А происходило все так.
Прутайсов, с обильным бабьим лицом цвета силикатного кирпича, вызвал Шихина в кабинет, когда там уже собрались члены редакционной коллегии. В кресле, поджав ноги, полулежал Нефтодьев, главный мыслитель. Это уж точно, идеи посещали Нефтодьева в бесконечном множестве, и, что удивительно, все они, обладая необычайной социальной полезностью, в то же время не выходили за пределы дозволенного. Тут же сидела Моросилова, известная на всех этажах здания интимной походкой и печальным взглядом, причем печаль ее была того удивительного свойства, что каждый, кто решался заглянуть в ее глаза, кому удавалось пробиться сквозь мохнатые ресницы, остро ощущал свою личную вину в моросиловской безутешности и готов был на все, чтобы хоть немного скрасить Моросиловой жизнь, развеять ее грусть. Дальше – дерзко-обворожительная Игонина, закинув ногу на ногу и уставившись на Прутайсова потрясающими своими коленками, тоже весьма популярными в этом громадном сумрачном здании времен культа личности. Рядом с редакторским столом, касаясь его локотком, положив на уголок блокнотик с заложенным карандашиком, расположился Тхорик – маленькие ладошки, коротенькие розовые пальчики и туфельки тридцать шестого размера с надставленными каблучками.
Были еще какие-то сотрудники, но Шихин никого не запомнил по причине их полнейшей невыразительности. Жили они, не оставляя следов в чьей-либо памяти. Лишь для полноты картины можно упомянуть гордую очеркистку Гусиевскую – беременную, с трепетными ноздрями и тяжелым шагом, суматошного фотографа Антипко, ответственного секретаря Фуршаткина – желчного, с хриплым хохотом и доброй душой, спортивного обозревателя Борисухина, ставшего впоследствии музейным специалистом по проблемам первобытно-общинного строя. Его тоже, пришло время, вышибли, впрочем, в разные годы шуганули их из газеты едва ли не всех, но в этом не столько случайность и стечение дурных обстоятельств, сколько железная закономерность. А Шихин, просто Шихин оказался первым.
Вспоминая то давнее заседание, Шихин и сейчас видит скорбно-значительные лица своих товарищей – им будто предстояла гражданская панихида. Члены редколлегии хмурили юные свои брови, качали еще кудлатыми в те времена головами, шелестели какими-то важными бумагами и на татарский манер горестно цокали языками, дескать, ай-ай-ай, как нехорошо, как нехорошо!
О! Как глуп был Шихин, как наивен и счастлив! Он вошел, улыбчиво посмотрел на всех и сел на свободный стул у двери. Конечно, он знал, зачем Прутайсов вызвал его в кабинет, но не мог заставить себя отнестись к происходящему всерьез, более того, он был даже польщен столь пристальным к нему вниманием. Шихин был совершенно уверен в том, что эти люди не желают ему зла и никогда не поступят с ним дурно. Ему казалось, что под хорошее настроение они договорились пошутить, потешить друг друга игрой в значительных и неприступных, занятых серьезным делом, но его забыли предупредить об этой игре, и вот он вынужден теряться в догадках и валять дурака. А они, увлекшись, продолжали сурово говорить о какой-то непримиримости, убежденности, преданности, говорили о продажности, но так никто и не уточнил, кто продался, кому, сколько взял и за что…
Да, все состоялось здесь, на четвертом этаже здания, в котором размещались редакции, издательства, профсоюзы, суровые коммунальные службы, управление бань и театров, транспортная милиция и, кажется, музей какой-то славы. В коридорах этого здания можно было встретить большого начальника, ну просто невероятно большого – районного, а то и городского значения. Все уступали ему дорогу, жались к стенкам, провожали взглядами, шептались восторженно, расходились взволнованные. Частенько никто не знал, что это за начальник, чем и кем он командует, чьи судьбы решает и есть ли пределы его власти, но приобщенность к чему-то государственному оставалась в робких душах служащих и долго еще давала им ощущение счастья и наполненности.
Во время войны здесь располагался госпиталь с моргом в подвале, а до этого как раз там, где сегодня обитало издательство, выпускающее прозу, поэзию и брошюры о передовом опыте, допрашивали врагов народа, которых одно время расплодилось неимоверное количество. И ведь признавались, каялись, хитрили, некоторым даже удалось избежать подвального помещения, хотя потом они об этом крепко пожалели. С тех пор прошло много времени, но мертвенная стылость в комнатах осталась, от толстых стен, из подвала постоянно тянуло чем-то сырым, вызывающим дрожь в теле, желание принюхаться и осмотреться. Разумеется, это не могло не отразиться на художественных особенностях издаваемых произведений, они тоже получались какими-то стылыми, несмотря на отчаянные усилия местных писателей сказать и свое восторженное слово о великом времени, в котором им довелось жить, в котором живем и мы с вами, дорогие товарищи.
Дом много раз пытались перестроить, добавляли этажи, возводили навесы, парадные лестницы, окружали колоннадами, куда более внушительными, нежели в афинском Акрополе – все старались придать сооружению вид торжественный и величавый, под стать времени. Но проходил год-второй, и все осыпалось, опадало трухой, и снова перед глазами изумленных горожан возникали хорошо знакомые им казарменные стены.
Люди, работающие здесь, невольно, сами того не замечая, менялись, становились сдержанно-значительными, в повадках появлялась спесивость, а у некоторых застывала в глазах грусть отторгнутости от настоящей жизни. Однако стоило им покинуть это здание, и они довольно быстро превращались в нормальных людей – пили вино, одалживали деньги до зарплаты, блудили, являли миру истинные образцы самоотречения во имя…
Тут, похоже, Автора слегка занесло, однако он вовремя остановился. Пусть каждый закончит оборванную мысль в меру своего разумения и гражданской сознательности.
Вернемся к Шихину.
– Знаете, зачем вас пригласили? – спросил Прутайсов, припав грудью к столу и устремив на Шихина глаз, горящий острой непримиримостью ко всякого рода человеческим недостаткам.
– Не-а! – ответил Шихин и улыбнулся простодушно, а потому вызывающе.
Он посмотрел на каждого, перевел взгляд на окно. Начинались ранние декабрьские сумерки, в домах уже светились окна, ветер заносил в раскрытую форточку снежинки, и они падали на редакторский стол мелкими холодными капельками, опускались Прутайсову на лицо, но тому, похоже, это нравилось, и он не закрывал форточку – даже слегка повернулся к окну, пытаясь ловить лицом снежинки.
– Так. – Редактора покоробила безмятежность Шихина, она разрушала его суровую обеспокоенность, ломала значительность события и даже как-то принижала его самого.
– Перестань паясничать! – строго сказал Тхорик и осторожно покосился на редактора – как, мол? – Если натворил, имей мужество признаться.
– А чего натворил-то? – Шихин никак не хотел проникнуться важностью происходящего. Однако, оглянувшись по сторонам, он наткнулся на отчужденные лица, ускользающие взгляды. И только тогда в него начало просачиваться страшноватое понимание – перед ним сидят совсем не те люди, которых он знал до сих пор. Словно чужие существа надели на себя шкуры его товарищей, приняли их облик и собрались вершить свой суд над ним. С возрастающим удивлением он увидел, что и выражения лиц у них незнакомые, а в глазах неподвижно застыла праведная безжалостность, готовность поступить сурово, но справедливо, в полном согласии с требованиями великого времени и последними установками Большого дома. И еще он увидел полнейшее нежелание понять что-то, вникнуть, разобраться. Все было утрясено, осталось лишь огласить решение, или уж, скажем прямо, – приговор. «Они собрались на казнь, но боятся крови, – усмехнулся про себя Шихин. – Однако казнь состоится в любом случае. Неумелая и оттого особо жестокая, она пугает их самих, но остановиться они уже не смогут».
Так все и произошло.
Выступили все. Осудили Шихина за безнравственность и идеологическую безграмотность, выразившуюся в написании фельетона «Питекантропы», пренебрежение духовными достижениями, стремление осмеять что-то всем родное и бесконечно всеми любимое. Заодно припомнили опоздания на дежурство, невыход на субботники, перегибы и перекосы в устных заявлениях. В выступлениях чувствовалась боль за порученное дело, все скорбели о Шихине, всем было жаль расставаться с ним, но что делать, что делать, ребята, есть в нашей жизни ценности, пренебрегать которыми мы не можем.
Моросилова, мерцая как никогда прекрасными глазами, повлажневшими от нахлынувших чувств, поделилась наболевшим – не любит Шихин газету, ох, не любит, и для него же будет лучше, если он уйдет, если подыщет себе дело по душе, по способностям. Это грустно, но не всем дано работать в газете, ох, не всем!
Предстоящее материнство придавало Гусиевской силу и твердость духа, поэтому она была менее обходительна: мол, пусть пишет заявление и уходит подобру-поздорову, сказала очеркистка, не придавая слишком большого значения своим словам, поскольку ничему последнее время не придавала значения – она была где-то в конце седьмого месяца, и этим все объяснялось.
Даже Нефтодьев поднялся из своего кресла – оказывается, он был потрясен способностью Шихина шутить над вещами святыми, неприкосновенными, шутить над которыми непозволительно.
– А над какими позволительно? – доверчиво поинтересовался Шихин. – Давайте составим список, согласуем где надо и вывесим на видном месте возле туалета – там всегда полно народа. И будем себе шутить безбоязненно сколько душе угодно. А?
– Перестань паясничать! – повторил Тхорик, холодно сверкнув очками. Произнес он эти слова столь веско, сильно, с такой внутренней убежденностью, что все тут же позабыли и о его малом росте, и о красноватых, туго обтянутых кожей ладошках, и о тридцать шестого размера туфельках.
– Что-то уж больно много святынь, – проворчал Шихин. – Не редакция, а храм какой-то…
– Да, храм! – взвился Прутайсов. – И мы никому не позволим глумиться над нашими святынями! Люди, понимаешь, кровь проливали, а он… – Прутайсов не успел проглотить выделившуюся гневную слюнку, закашлялся и продолжать не смог.
– О чем говорить! – воскликнула Игонина, забросив правую ногу на левую, что не ускользнуло от напряженного глаза Прутайсова. – Конечно, Митяй, тебе не мешает поработать над собой.
– А кому мешает?
– Знаешь, кончай трепаться! – весело сказала Игонина и села поудобнее, не забыв про коленки – они у нее неизменно оказывались обращенными к редактору. Так золотые цветы подсолнечника какая-то неведомая сила неумолимо поворачивает вслед за солнцем.
Все жалели Шихина, расставаться с ним было тяжко, но понимали – надо. Был звонок, да, был звонок. Прутайсову намылили шею, намяли бока, отстегали по заднице, а собрание, советы и укоры – все это чепуха.
Проголосовали.
Решили единодушно – не соответствует.
– Хочешь что-нибудь сказать? – спросил Прутайсов, с трудом оторвав глаз от солнечных игонинских коленок и поворотив его в сторону Шихина.
– Не-а!
– Скажи, как относишься к своим ошибкам, как воспринимаешь дружескую критику товарищей, как намерен жить дальше, в конце концов!
Шихин вздохнул, склонил голову к одному плечу, к другому, как это делают озадаченные чем-то собаки, посмотрел в светлый, почти прозрачный глаз Прутайсова, обрамленный воспаленными веками, посмотрел во второй, затянутый молочно-белой пленкой, пожал плечами.
– Даже не знаю, чем вам помочь…
– Но мы должны что-то записать в протоколе!
– Запишите, что… Что все присутствующие приняли участие в обсуждении, единодушно выразили озабоченность судьбой своего товарища, его творческими заблуждениями. А жить… Жить я собираюсь и дальше, если вы не возражаете…
– Как?!
– В полном соответствии…
– Ну? – напрягся Прутайсов. – Ну? В полном соответствии с чем?
– С этими… Установками.
– Какими установками?
– Ну укажите какие-нибудь… Мало ли их… Какие вам покажутся наиболее уместными.
– Перестань паясничать!
– Запишите, что я очень благодарен за… За что я вам благодарен? Сейчас соображу… Я благодарен за искреннюю заботу о моем росте, о моем будущем. Запишите, что я постараюсь оправдать оказанное доверие и никогда… никогда не буду паясничать в столь ответственные моменты своей жизни.
На этой странице вы можете прочитать онлайн книгу «Падай, ты убит!», автора Виктора Пронина. Данная книга имеет возрастное ограничение 18+, относится к жанру «Современные детективы».. Книга «Падай, ты убит!» была написана в 1994 и издана в 2008 году. Приятного чтения!
О проекте
О подписке