Критик Патрик Райт, друг Водичко, подтверждает, что предком Poliscar’а был танк, и считает его интеллектуальными крестными отцами очень разных людей, размышлявших о свойствах танка как средства передвижения, – от генерала Дж. Ф. Ч. Фуллера, отца современной бронетанковой войны, до французского культуролога Поля Вирильо, с его социологической концепцией скорости. Однако он пишет, что “Как «кочевая машина войны» [Poliscar] предназначена скорее для выживания, разведки и уклонения от столкновения, чем собственно для боя <…> он ближе к преследуемому зверю, который учится сосуществовать со своими врагами, чем к охотнику, выходящему в поисках добычи <…> это орудие «маневра» как противоположности «боя», мобильности, внезапного исчезновения и появления вновь, скорее разведки, чем жестокого и неостановимого наступления”.
Здесь “жертва становится охотником”, в точном соответствии с тем, что увидел Франсуа Артог в отчете Геродота о скифах. Это та самая техника, с помощью которой слабые становятся сильнее своих гонителей: рассеяние, децентрализация, быстрое перемещение в пространстве, то есть все то, что составляет суть кочевничества. Когда‑то скифы при помощи таких маневров обыграли выстроенную в шеренги, медленно маршировавшую пехоту персидского царя Дария. Теперь, по мнению Водичко, Poliscar’ы собьют с толку Департамент полиции Нью-Йорка, строящийся в боевом порядке против бездомных бродяг на тротуарах вокруг Томпкинс-сквер-парка, и ускользнут от него. Завтра наступит черед таможенников и пограничников Европейского союза: их перехитрят десять миллионов нелегальных иммигрантов – неуловимых, стремительных, aporoi, – которые будут на них “охотиться”.
Недавно возле старой греческой колонии Истрия в устье Дуная было найдено великолепное золотое кольцо с печаткой. На нем изображена неизвестная богиня с короной на убранных в высокий хвост волосах, глядящаяся в зеркало, и выгравировано имя – SKYLEO.
Это один из тех редких в археологии случаев, когда владельца утерянной и найденной вещи удается установить. Скил был главным героем одной из историй, рассказанных Геродотом. Это история о другом, более зловещем роде aporia: о невидимой границе между разными образами жизни и о непроницаемости одной культуры для другой.
Скил был скифским царем, которого ослепило великолепие греческого города Ольвии. Он начал жить двойной жизнью: за городскими стенами был степным правителем, стоявшим во главе сложного традиционного общества с его кибитками, стадами и обрядами, но в городе он становился греком. В Ольвии у Скила была греческая жена, входя в ворота, он менял свое платье кочевника на свободные эллинские одежды. Согласно Геродоту, он построил в городе роскошный дворец (хотя ничего подобного обнаружено не было: частные дома в Ольвии, в отличие от огромных общественных зданий и храмов, представляют собой скромные одноэтажные постройки без особенных украшений).
Как‑то раз группа скифов ухитрилась заглянуть через стены Ольвии во время празднования дионисийских мистерий. Там они увидели Скила, который в вакхическом одеянии и с атрибутами Диониса в танце кружился по улицам во главе священной процессии. С их точки зрения (или, скорее, с точки зрения Геродота, реконструирующего их реакцию), это зрелище означало, что Скил перешел черту, которую нельзя было переходить: согласившись принять посвящение в таинства Диониса, он предал скифскую идентичность и стал греком. Когда они принесли это известие домой, брат Скила захватил власть, и Скил бежал. Он направился на юго-запад и попросил убежища у фракийцев, живших на другом берегу Дуная, который служил границей между их землями и владениями скифов. Однако скифы держали в заложниках фракийского князя, и фракийцы согласились выдать Скила в обмен на него. Скил был казнен собственным братом на берегу реки близ Истрии.
Золотое кольцо почти несомненно принадлежало Скилу. Но это была случайная находка. Отдал ли он его перед смертью, или оно было сорвано с его мертвого пальца после казни, или похищено гораздо позже из его могилы, мы никогда не узнаем.
Скил погиб, поскольку безуспешно попытался жить одновременно в двух раздельных мирах и отказывался выбирать между ними. Он мог бы выжить, если бы открыто объявил себя эллином и остался в Ольвии, или если бы провел скифское войско через городские ворота, чтобы сжечь и разграбить ее, или если бы просто усвоил греческий образ мышления, для того чтобы “модернизировать” Скифию. В этом третьем случае он стал бы претендентом на статус героя в точном соответствии с теорией, которую выдвинул Г. М. Чедвик в своей книге “Героическая эпоха” девятнадцать лет назад.
Чедвик полагал, что контакт между “высокой цивилизацией” и “родоплеменным” обществом (или между “центром” и “периферией”) часто приводит к мутации в менее развитой культуре. Традиционный вождь под воздействием “возрастающих возможностей торговли, путешествий и накопления богатства” может поддаться соблазну ускользнуть из сдерживающей его паутины традиционных обычаев и обязанностей и сделаться лидером нового типа – уже не беззаконным, безжалостным странствующим солдатом и завоевателем, ведущим банду своих товарищей-воинов в военные походы. Финн Маккул со своими фениями или нордический герой со своей верной дружиной копьеносцев были для Чедвика примерами подобной происходившей на периферии героической мутации, которая заменяла “узами верности” узы родства и обычая. И все же Скил, имея в своем распоряжении все эти “возросшие возможности” именно в такой момент соприкосновения культур, не обнаружил ни малейшего намерения пуститься в странствия в качестве мускулистого главаря шайки. Если в общих чертах следовать теории Чедвика, можно было бы ожидать, что варварская внутренняя природа Скила устремится к новым горизонтам, открытым перед ним Ольвией. Но Скил, увидев два противоположных образа жизни, захотел сохранить оба в неизменном виде и полностью разделить каждый из них. Скил – своего рода свидетель обвинения одновременно и против древних теорий “варварства”, и против более современных теорий о раболепии “периферии” по отношению к “центру”. Он довольно сильно напоминает некоторых главарей горных кланов в Шотландии конца XVII–XVIII веков, живших двойной жизнью: как лощеные джентльмены в Эдинбурге и (позже) Лондоне и в то же время как традиционные предводители старозаветного гэльского общества у себя дома. Маклеод с острова Разей и “молодой Колл” Маклейн, встреченные Сэмюэлем Джонсоном и Джеймсом Босуэллом во время их путешествия на Гебридские острова в 1773 году, по всей видимости, достигли подлинного равновесия в этом дуализме.
Однако шотландский мир кельтов уже находился на ранних стадиях своего исчезновения, и несколькими десятилетиями позже сохранять подобное равновесие стало уже невозможно, поскольку традиционные главы шотландского общества, поддавшись соблазнам и принуждению культуры метрополии, начали использовать своих вассалов как источник наличности. Спустя всего полвека после того, как доктор Джонсон посетил Гебридские острова, в ходе изгнания шотландцев, арендаторов начали выселять с высокогорья и заменять их овцами; к 1820 году немногие из главарей кланов по‑прежнему бегло говорили по‑гэльски, а шотландскую одежду и обычаи они использовали уже практически как маскарадный костюм. Скифия, с другой стороны, просуществовала еще почти пятьсот лет после гибели Скила.
Сказка о Скиле – это чрезвычайно черноморская история. Она повествует не только о столкновении с новым, но и о дистанции между мирами. Эта дистанция может быть культурной, то есть границей в сознании, но она может быть и физической. Суть в том, что человек не может раздвоиться, но, преодолевая подобную дистанцию, становится в конце этого путешествия другим человеком. Энтони Пагден в своей книге “Столкновения Европы и Нового Света” [European Encounters with the New World] предполагает, что сама длительность морского путешествия из Европы в обе Америки, опыт месяцев, проведенных в страхе и лишениях в необъятной водной пустыне Атлантического океана, создавали у первых испанских колонизаторов ощущение перемещения из одной вселенной в совершенно “иную”, где прежние ожидания и моральные нормы были уже неприменимы. Впоследствии было возможно проделать и обратный путь, но путешественник уже не мог сойти на берег в Кадисе или Барселоне тем же человеком, каким отбыл годы назад. Антонио де Уллоа говорил об “Индиях” XVIII века как о “другом свете”. Вильгельм де Рубрук, монах, добравшийся до центра татаро-монгольской империи в XIII веке, думал после своей первой встречи с кочевниками Золотой Орды в донских степях, “будто <…> попал в какой‑то другой мир”.
Греки, достигавшие северного побережья Черного моря, тоже чувствовали, что они переместились между двумя разными мирами. Они совершили это путешествие, вероятно, однодневными переходами, не направляясь напрямик через открытое море, а двигаясь вдоль берега от одной якорной стоянки до другой. Но Средиземное море не подготовило их к суровости черноморской погоды, к неистовым порывам относного ветра, бурям или зимним льдам, и Черное море предстало перед ними как враждебная пустота – черная дыра во времени и пространстве – в противоположность знакомому Эгейскому морю с его островными отмелями. Когда же они прибывали и с трудом выбирались на сушу, они обнаруживали, что ютятся на краю другого моря – степи.
Поблизости от современного города Херсона в низовьях Днепра есть место под названием Аскания-Нова. Затейливым термином “Аскания” собиратели древностей называли в XIX веке Пруссию: здесь, еще до русской революции, некий знатный немецкий помещик учредил заповедник, чтобы сохранить для будущих поколений участок древней, невозделанной степи с ее травами, злаками и птицами.
Этот барон поступил мудро. Сегодня почти ничего не осталось от той древней украинской и южнорусской степи, которая была миром скифов, сарматов и всех пастухов-кочевников, приходивших им на смену, и которая нетронутой дожила во многих регионах до конца XIX и начала XX века. Понтийскую степь, одну из формообразующих сред Евразии, пожрал трактор, который оставил по себе только гигантскую плоскую пашню, разделенную рядами серебристых тополей, бегущих вдоль дорог от горизонта до горизонта.
Даже Аскания-Нова, ее последний осколок, едва-едва пережила хаос, последовавший за крушением Советского Союза. Колхозы по периметру заповедника пасли там овец и свиней; уровень воды в ближайшем оросительном канале упал по недосмотру; низко летавшие самолеты с военной базы пугали населявших ее тварей. Случались опустошительные пожары. Мирные дни порядка, когда научные сотрудники следили за заповедником и встречали группы школьников из Одессы, Херсона и Николаева, стали далеким воспоминанием. История Ольвии повторилась и здесь: не было больше ни государственных денег, чтобы платить смотрителям, ни горючего для автобусов, возящих посетителей, никакой защиты от распространяющейся нищеты и беззакония, при котором каждый хватает то, что плохо лежит.
На что была похожа степь? Антон Чехов вырос в нескольких сотнях миль отсюда, в Таганроге на Азовском море: мальчиком он ложился на мешки с зерном в повозке на бычьей тяге и медленно, глядя в небо, плыл по этому океану на протяжении дней и ночей. Образ океана, очевидный и почему‑то никогда не звучащий как клише, приходит в голову всем путешественникам, пишущим о своем странствии, при взгляде на бесконечный, по видимости, бесплодный и ровный горизонт невозделанной, поросшей травой земли, с небольшими пригорками и уклонами по мере приближения к рекам, лишенной деревьев и размеченной только похожими на холмы курганами – могилами исчезнувших кочевников. Вот как вспоминает свое путешествие Вильгельм де Рубрук: “Итак, мы направлялись к востоку, не видя ничего, кроме неба и земли, а иногда с правой руки море, именуемое морем Танаидским (Tanays), а также усыпальницы Команов, которые видны были в двух лье”[18].
В XIX веке западным туристам этот ландшафт казался угнетающим, уродливым и оскорбляющим прогрессивный разум. Другие, подобно Чехову, счастливы были дрейфовать по летней степи, вдыхая запах ее трав, выносливых сине-зеленых растений – чабреца, руты и полыни.
Термин “варвар” изначально появился как звукоподражательное греческое слово, означавшее чужой язык: бормочущее “вар-вар” неразборчивой речи. В “Илиаде” упоминается “говорящее наречием варварским” карийское войско. Идут бесконечные споры о том, что означает это слово, то есть действительно ли карийцы говорили на иностранном языке или они говорили по‑гречески, но их произношение и интонации поражали других греков гомеровского периода как карикатурные и чужеземные. Однако вполне очевидно, что и во времена “Илиады”, и еще долгое время после греки не смешивали всех иностранцев в одну кучу под общим определением “варвары”. И уж точно они не использовали этот термин для общего обозначения уничижительной инакости, включающий в себя все, чем греки не являлись. Викторианские исследователи во времена империи неверно трактовали “Илиаду” как отчет о триумфе цивилизации над морально неполноценными “варварами” троянцами. Но в тексте поэмы нет ничего даже отдаленно подобного: если уж на то пошло, греки там более жестоки и вероломны (эпитеты, которые позже были свалены в корзину “варварства”), чем троянцы.
В своей книге Inventing the Barbarian [“Изобретая варвара”] Эдит Холл утверждает, что эта великая перемена произошла во времена Персидских войн. “История изобретения варварства – это история столкновения греков и персов”. До этого времени определенно существовали “другие”: колдовские и чудовищные полулюди и прочие твари, предположительно, населявшие границы мира, подобно циклопам или гарпиям в “Одиссее”, сиренам или одноглазым аримаспам. Но в V веке до н. э. Афины, и прежде всего афинские драматурги, сконструировали единый варварский мир, втиснув такие различные между собой народы, как скифы-кочевники и городское население Месопотамии, в единую новую расу, и противопоставили его единому и сплоченному эллинистическому миру. Все, что афинская идеология считала чужеродным и отталкивающим, было отныне перенесено с “чудовища” на “варвара”. “Другой” был перемещен ближе – с неведомой окраины вселенной на границу греческого мира, на другой берег Черного или Эгейского моря. Эта новая раса, в свою очередь, породила и другие оппозиции. Не только aporia скифов была варварской в противоположность греческой автохтонности и оседлости; раболепие, трусость и любовь к роскоши персов или азиатов были варварскими в противоположность таким европейским и греческим достоинствам как независимость, сдержанность и отвага. К первородным близнецам “цивилизации” и “варварству” вскоре присоединился брат, которому суждена была не менее долгая жизнь, – дискурс “ориентализма”.
Афинские трагедии игрались во время городских дионисий. К концу Греко-персидских войн этот древний народный праздник постепенно превратился в крупное пропагандистское событие, призванное легитимизировать Афины и их политический курс, включая демократический строй, с которым афиняне теперь отождествляли себя в противоположность персидской “тирании”, грозившей им гибелью. “Персы” Эсхила были впервые представлены на сцене во время дионисий 472 года до н. э., всего через восемь лет после победы Афин при Саламине. Однако в “Персах” то, что Эдит Холл называет “абсолютной поляризацией” эллинского и варварского, предстает уже как нечто само собой разумеющееся (слово “варварский” встречается в тексте десять раз). Холл извлекает из “Персов” длинный список варварских характеристик. Варвары были жестоки, простодушны, распущенны и подвержены панике. Они были слишком падки на роскошь и чрезмерную утонченность. Они были необузданны в своих чувствах. Они купались в непристойном и невообразимом богатстве (ploutos), противоположности почтенного достатка (olbos), давшего имя Ольвии. Они чередовали бахвальство с трусостью. Они наделяли властью женщин, иногда даже вручая им военное командование или управление государством.
О проекте
О подписке