Читать книгу «Фиолетовый сон» онлайн полностью📖 — Эрих Марии Ремарк — MyBook.

Китч

Это слово произносят, сморщив нос гармошкой, выпятив нижнюю губу или по-отечески грозя указательным пальцем, но всегда с возвышающим говорящего презрением, свойственным понимающим и оценивающим людям: китч.

В целом оно означает неприятие, подчеркнутое презрение с оттенком насмешки, причем приклеивается это определение обычно к явлениям чужеродным и часто бумерангом возвращается к незадачливому критику.

Обычно его применяют в двух случаях: первый – когда рассуждают по-деловому серьезно, и в заключение, словно предавая анафеме, выносят окончательный уничтожающий приговор; второй – когда, улыбаясь, как в нирване, и добродушно осознавая глупость и фиглярство этого мира, небрежно констатируют факт и снова обращаются к более достойным предметам.

Снобы боятся выдать себя. Они изобрели объективную критику, уверяя, что эстетика сродни химии, а дух можно стилизовать. Подобно сторожевым псам, сидят они у пограничных рвов, которые сами и вырыли, отделяют чистых овечек искусства от грязных баранов китча и выжигают на них клеймо – потому что без этого, может статься, они и сами не сумеют отличить одно от другого. Правда, они забывают, что без баранов овцы не приносят ягнят. Но верный народ благочестиво вторит им; в цене чистое понимание искусства и хорошее духовное воспитание. Тому, кто придает значение воспитанию, обычно есть что скрывать. А скрывается в основном то, что выросло само, плохонькое, но заложенное в человеке с самого начала. Отрицание этого приводит к обычным последствиям: худосочным страстям, малокровным чувствам, подавленным инстинктам.

Лошади, которые вечно ходят в упряжи, перестают чувствовать степь; если их отпустить на свободу, они к вечеру все равно вернутся к своим яслям. Дух, который вечно кормят чистотой и ясностью, становится слабым или заболевает авитаминозом. Тот, кто обладает глубоким знанием искусства, любит китч, потому что он в глубинных взаимосвязях искусства обнаруживает таинственную непоколебимость и единство инстинктов.

Только тот, кто пытается самоутвердиться в том, что еще не признано, кто способен посмеяться над собой, только он сможет постичь искусство и с легкостью жонглировать всеми его понятиями.

Не существует объективной шкалы ценностей. Кто может утверждать, что его восхищение головкой Нефертити выше чувств, которые испытывает, например, прачка перед олеографией с изображением освещенного лунным светом пейзажа и ветряной мельницы? Все определяет только интенсивность чувства. Отрицание – прекращение восприятия. Чем ограниченнее выбор, тем одностороннее человек, его делающий. Но кто по доброй воле захочет есть только жаркое и отказаться от закуски и сладкого?

Тончайшие нюансы открываются, когда не замечаешь никаких пограничных столбов. Какое наслаждение – самозабвенно отдаться китчу, чтобы после еще осознаннее балансировать на канате знания; какая благодать – выкупаться в самой низкопробной сентиментальности, чтобы еще тоньше прочувствовать разнообразие изысканных оттенков формы! О, этот освежающий душ равнодушной банальности, невольный накопитель и отстойник сточных вод для орошения, создающего плодородную почву! Какое бодрящее чувство – вынырнуть из варварских лесов китча и снова отдаться во власть таинственных законов и неизбежного ритма искусства. Кто захотел бы лишиться этого источника молодости, этого молодого вина, предтечи благородных вин, которое постоянно, словно шаловливый чертенок, разрушает общеизвестные истины; кто захотел бы лишить себя этого испытания целостностью, этого сильнодействующего (в умелых руках) лекарства против склероза искусства – китча!

Великая Гедвига Куртс-Малер[14], я завидую тебе; завидую твоей кроличьей плодовитости, ведь над твоими произведениями пролито гораздо больше настоящих и искренних слез, чем над «Фаустом» Гёте.

1920–1925

Карусель около кладбища Св. Николая

Когда я выглядываю из окна, я вижу под устремленными ввысь, покрытыми нежной весенней листвой деревьями выщербленные серые и черные надгробия кладбища Cв. Николая – словно немое memento mori под сказочным майским солнцем. Мимо них со звоном проезжают трамваи, грохочут автомобили, куда-то спешат люди. Но, тихие и серьезные, стоят в городском шуме и сутолоке старинные надгробия и словно говорят: «Наша жизнь длится шестьдесят, если повезет – семьдесят лет; и вся она – труд и страдания. О человек, опомнись…» Однако вот уже несколько недель эту немую проповедь заглушает другая песня, которую празднично и шумно выводит по воскресеньям карусель, установленная на площади позади кладбища. Теперь, когда я вечерами сижу у окна и веду с надгробиями немую беседу, в нее врывается эта крикливая песня, лезет в душу, шумит, звенит в ушах, пока мысли, словно отпущенные на волю птицы, не улетают в поисках более спокойного места.

В какой странной близости друг к другу они оказались, эти две противоположности: кладбище, настойчивое напоминание о бренности бытия, и карусель, символ смеющейся легкомысленной жажды жизни…

Визжа и вскрикивая от радости, летит ребятня в разноцветных гондолах и на позолоченных лошадках, полная сил, шума и радости бытия, словно сама жизнь. Они кружатся, прорезая воздух, все быстрее и быстрее, а когда музыка умолкает и карусель останавливается, они оказываются на том же самом месте, откуда начинался полет… А разве в жизни не так же?.. Куда-то спешишь, торопишься, гонишься за чем-то, несешься, веришь, надеешься, думаешь, что чего-то добился, – а в конце оказывается, будто катался на карусели: не сдвинулся с места ни на йоту; и конец всегда один и тот же: шаг из праздничного шума в тишину кладбища.

Жизнь и смерть – какая загадочная близость; та же, что у карусели и кладбища Св. Николая?

В наступающем вечере темнеют старые надгробия. Их проповедь, их немое memento не грозное, просто серьезное. Кажется, они хотят пробудить нас от сна легкомыслия, отвлечь от мелочей, словно повторяют слова Силезиуса[15]: «Человек, не изменяй себе», словно все время напоминают: используй время, стремись, твори, пока еще день, добивайся человечности и гуманности, оставь спешку, жадность, беспокойство, деньги, зависть; задумайся о себе и пойми, что все остальное – второстепенно и, когда день угаснет, останется вечная, неизбежная участь человека – гроб и земля, так что лучше оставить о себе память в людских сердцах, а не кучу банкнот… потому что ты продолжаешь жить, пока о тебе думают…

Они учат хорошему, эти старые надгробия.

1922

Фиолетовый сон

Словно глухой призрачный шум висит в ночи над мерцающими огнями большого города осенняя смерть, темный водоворот; она, как вампир, высасывает теплую жизнь, как смерч, подбрасывает и заглатывает листья, поджидает у окон и все время однотонно гудит и жужжит, будто мощная динамо-машина, до тех пор, пока не начнутся град и снег, которые похоронят под собой весь мир.

Но прежде чем снежный ветер вопьется белыми холодными зубами в дрожащие леса и накинет саван на улицы и крыши, случается, что время замедляет бег и необратимая гибель на мгновение, как по волшебству, превращается в фиолетовый сон.

Он дважды в год приходит в мир. Первый раз в самом начале весны, когда родниковая вода начинает бурлить и пробиваться на поверхность льда, еще сковывающего берега ручья. Этот сон продолжается несколько дней, красивее всего он в Скандинавии, а в долине Сконе[16] достигает совершенства. Поэты часто воспевали его в своих стихах.

Но лишь избранные узнают его, когда он во второй раз проносится над миром в ноябре. Когда после затяжных дождей уже обнаженные кроны деревьев снова устремляются в золотые небеса и наступающая ночь до рассвета выжимает по капле последние темные тучи, день просыпается на фоне пасмурного неба, а теплый влажный воздух приобретает легкий перламутрово-серый оттенок, который бледное солнце осторожно перекрашивает в нежно-лиловый. В лужах отражается блекло-голубое небо, в котором тают последние облачка. Мокрые стволы деревьев в тени по-прежнему чернильно-черные, но солнечные блики окрашивают их в светло-коричневый, мох по краям становится желтым, а в трещинах и складках, на сучках и ветках – повсюду нежный фиолетовый отсвет, переходящий от матового голубовато-серого оттенка в туманный лиловый, и вдруг начинаешь напряженно прислушиваться к щебетанью воробьев, словно ждешь: вот сейчас дрозд заведет свою нежную светлую песню, и в изумлении протираешь глаза: «Да… Что это… неужели… весна?»

Этот фиолетовый весенний сон в ноябре длится всего час. Потом он либо растворяется в серебряном воздухе осеннего дня, либо оттесняется вновь появившимися тучами и глухим призрачным шумом, который снова поджидает у окон и однотонно гудит по ночам, пока не начнутся град и снег и не похоронят под собой весь мир.

1922

Натюрморт

На моем письменном столе стоит череп. Темный, пожелтевший, нескольких зубов не хватает, нижняя челюсть в плохом состоянии. То есть это не салонный ухоженный череп, полированный, с безупречными зубами, а, так сказать, совершенно обычный череп. Но зато у него в разбитых глазницах и покрытой желтыми пятнами черепной коробке осталось еще что-то неуловимо яростное и стремительное – дух смерти.

Напротив него стоит бюст Эхнатона, декадансного, немного извращенного египетского фараона, который любил солнце и юношеподобных отроковиц. Любил так сильно, что написал гимн солнцу. Почему же он не воспел свою возлюбленную, спросите вы, разве она, узкобедрая, не была ему ближе солнца? Не была в его бурлящей крови невыразимой страстью, по ту сторону слов и чувств? Разве сочинять не означает высказывать свои эмоции? Он чувствовал ее, но не мог это выразить.

Ведь думать и тогда было рискованно, мысли и тогда высказывать не отваживались. В то время мыслили инстинктами, а не ассоциациями. Мышление было опасной страстью, это доказывает самоубийство Эмпедокла, схожего мыслителя; мышление не было синекурой, ему нельзя было научиться за восемь семестров. Да и профессоров философии тогда не было.

Между черепом и бюстом стоит коричневая глиняная ваза из Микен. С цветами, крокусами, ветвями персиков. Их несет стройная женщина.

Что, вы все ждете от меня пошлой проповеди о взаимосвязи всего со всем, слегка приправленной разговорами о возрождении, о всемирно-исторических перспективах или сентиментальных и пикантных, словно паштет с трюфелями, рассуждений о неизбежности смерти с жизнерадостным выводом-десертом: мы-то еще пока…

Чего вы хотите? Я ведь сказал вам уже гораздо больше: череп и бюст. И цветы. И человек перед ними…

1923

О стиле нашего времени

Всякая великая эпоха имела и свой великий стиль, единым законам которого более или менее строго подчинялись все творения. Устремленная в небо готика создала соборы и монастыри, которые, как, например, Кёльнский собор, еще и сегодня кажутся построенными на века; бьющая ключом радость жизни, свойственная Ренессансу, породила богатые дворцы и гордые дома, каких много в Хильдесхейме; роскошные барочные здания в Дрездене возвещают о последовавшем за Ренессансом причудливом стиле; Сансуси дает почувствовать рококо и возврат к классическому ампиру; и только наше время до недавних пор не находило единого стиля.

Мы довольствовались более или менее безвкусными мелочами, сплетенными по старым образцам, занимались подражательством, изобрели ужасный стиль модерн, но никак не могли попасть в дух времени, пока наконец намек на него не забрезжил в современном функциональном стиле.

Романтизм умер. Мы еще любим давно знакомый звук почтового рожка, слегка грустим, вспоминая о золотых днях юности и ушедшем времени грез; мы еще можем вместе с Эйхендорфом[17] чувствовать волшебство тихой лунной ночи, звуков плещущейся в колодце воды, любовного шепота среди клумб и цветников; мы переносимся вместе со Штормом[18] и Раабе[19] в маленький город, в котором жизнь течет спокойно и безмятежно, – еще живут в мансардах поэты и утонченные оригиналы, которые мирно покуривают свои трубки, завернувшись в шлафроки, поливают фуксии и ухаживают за кактусами; все еще сохранились озаренные миром и ясностью живописные уголки во дворах и старых домах. Но все это создано прошлым, это – отзвук, не настоящее, все это уже не определяет стиля нашего времени.

Наше время стало лихорадочнее и торопливее. Преобладает меркантильность. Правда, в часе по-прежнему шестьдесят минут, а в минуте шестьдесят секунд; но время ценится несравненно выше, чем раньше. Никогда оно не было так дорого, как сегодня; никогда жизнь не была такой дисциплинированной, как теперь. Типичная фраза для современного человека: «У меня нет времени».

Если раньше день был лишь звеном в цепи спокойно протекающих месяцев, то сегодня он до отказа набит событиями, которых когда-то хватило бы на целый месяц.

Большая часть современной техники основывается на стремлении создать предпосылки для этой изнуряющей, захватывающей борьбы за существование. В основном можно выделить две группы: во-первых, техника, облегчающая борьбу за существование, во-вторых, техника, экономящая время.

Вся транспортная промышленность и техника базируются на последней проблеме. На смену почтовому дилижансу пришла железная дорога, потом – автомобиль. Если раньше требовалось определенное время, чтобы добраться из одного места в другое, а расписание поездов и класс поезда представляли собой некоторые препятствия, то с превращением автомобиля в современное транспортное средство не стало уже и этого.

Разумеется, невозможно при той напряженной деятельности, что царит повсеместно, воспринимать какое-то явление, дело, вообще жизнь с такой же широтой и основательностью, со всеми деталями и подробностями, как раньше. Сегодня больше, чем когда-либо, воспринимают только самое главное, только суть, на остальное нет времени. И развитие способности распознавать везде самое главное является ныне основным требованием для каждого, кто хочет продвинуться вперед. Второстепенное больше не нужно; коротко и ясно выделяется главное, а затем на человека надвигается уже новое событие.

Сжатость, самые экономные выразительные средства, концентрация на самом важном – вот основные моменты для стиля нашего времени. Раньше строили соборы и дворцы, сегодня – магазины и фабрики. Мы живем в эпоху машин.

Когда повсюду начали грохотать станки, выросли заводы, запылали доменные печи и задымили трубы, некоторые чувствительные души объявили траур по умирающей поэзии. Они были не правы, потому что как раз эти непоэтичные вещи обнаружили странное обаяние; волнующий ритм исходил от стука молотков, грохота машин, завывания моторов, от кажущихся голыми фасадов фабрик – ритм нашего времени.

Выразительны линия и плоскость, а не украшения и мишура. Характерны в этом отношении здания, построенные Петером Беренсом[20]; выдающимся образцом нового стиля стало административное здание фирмы «Континенталь»[21]. Благородная архитектоника: большие, спокойные плоскости, прорезанные окнами. Массивные, тяжелые бронзовые фигуры у входа, роскошный, но строгий большой зал приемов. Само здание построено только в функциональных целях, но как раз поэтому идеально и чрезвычайно удобно. Большие помещения, наполненные воздухом, снабжены всеми средствами современной гигиены, повсюду только строгие линии, ничего ненужного, никакой лепнины, никаких пышных орнаментов; и поэтому все спокойно, гармонично, целесообразно и прекрасно.

1
...