Три дня чтения в подарок
Зарегистрируйтесь и читайте бесплатно
  • По популярности
  • По новизне
  • Не зря у Радзинского в одном рассказе на дом к скульптору является комиссия принимать проект мемориала, осматривает скорбную Родину-мать, открывшую рот в беззвучном крике, и спрашивает:
    – Чего это она у вас кричит?
    А художник отвечает:
    – Она зовет Луначарского.
  • Он высказал некоторые вещи, за которые полагалось бы, я думаю, благодарить его вечно – чего стоит хотя бы мысль о проклятии физического труда, о том, что любить его невозможно и что проповедь этой любви есть омерзительная, циничная ложь. Или столь же крамольная мысль о том, что интеллигенция ни перед кем ни в чем не виновата и навязанный ей комплекс вины – такая же мерзкая спекуляция, как воспевание радостей труда. Или фраза о том, что лагерь с начала и до конца есть полное и абсолютное зло, растление, потому что страдание еще никого не сделало чище, а проповедники очистительной и воспитательной роли страдания заслуживают того, чтобы вечно проверять свою теорию на практике
  • невозможное – зовите русского”. Когда этих задач нет, общество не просто стагнирует, а самоистребляется, вырождается и в конце концов ликвидируется.
  • Черты русского социума – презрение к личной безопасности и выгоде, могучая горизонтальная солидарность, отсутствие интереса к выполнимым задачам и принципиальная установка на невозможное, фатализм, вера в удачу, пренебрежение бытом, радикальность, нелюбовь к начальству (по крайней мере при его жизни), высокая степень самоорганизации в экстремальных обстоятельствах – предполагают именно решение сверхмасштабных задач, и не зря на Западе говорится: “На трудное – наймите китайца, на не
  • Конечно, с точки зрения великого прагматика Ленина Че Гевара не был никаким революционером, и ух какие споры они бы вели! Че Гевара обзывал бы Ленина бухгалтером, Ленин обзывал бы Че Гевару анархистом – вообще не представляю, на чем бы они могли помириться, случись кубинская революция в двадцать первом и отправься Че в советскую Россию перенимать опыт. Горький бы написал о нем востор
  • “Общаясь с человеком, заботься не столько о том, чтобы он признал в тебе любовное к нему отношение, сколько о том, чувствуешь ли ты сам к нему истинную любовь”. День спустя он развивает эти мысли Гольденвейзеру: “Когда я обдумываю, как мне поступить, то должен быть только я и Бог, который во мне. И если я наедине с Богом решил, что я должен поступить так, то больше не должно быть других соображений. Думать о людях и их отношении к себе очень опасно. Казалось бы, очень хорошо стараться, чтобы люди меня любили, а это дурно. Если иногда удается забыть о людях, испытываешь какой-то экстаз свободы”.
  • но вообще русская литература очень много боится, и есть чего. И это не легкий, развлекательный в сущности страх готических историй, и даже не тяжелый, но смиренный, покорный страх Кафки, а трепет бунтаря, обреченного на вечное преодоление себя. Он иначе не может, уважать себя не будет и, как следствие, лишится творческой способности, а значит, приходится вставать и делать шаг, ничего не попишешь. Но он слишком знает, что будет, и понимает даже, что никто не оценит – а тысяча не сделавших никакого шага еще и возненавидит, – а потому никаких утешений, кроме сознания своей правоты, у него нет. Да и с сознанием правоты – проблемы
  • Статьи и рассказы Домбровского о Шекспире – в особенности блестящая аналитическая работа, адресованная итальянским читателям, – должны бы померкнуть на фоне пастернаковских штудий, но не меркнут, ибо особенности шекспировской стилистики с ее коренным британским сочетанием грубости и тонкости, неотесанности и барочности, избыточности и прицельности отслежены у него даже нагляднее и не уступают пастернаковскому открытию о шекспировском ритме.
  • И в совокупности все это привело как раз к традиционному местному результату: отсутствие главной составляющей отечественного успеха, а именно потаенной или явной ущербности, привело к странному, полулегальному существованию, к полупризнанию, к пылкой любви немногих и почтительному равнодушию большинства.
  • закономерность эта объясняется тем, что русская литература как раз насквозь идейна и моральна, а Чехова интересуют вещи более тонкие. Если Чехов к кому и близок, так это к раннему Толстому, которому так и не удалось вогнать свой буйный дар и не менее буйную душу в прокрустово ложе морали: в “Войне и мире” хорошо не тому, кто хороший, а тому, кто сильный и искренний. Грешная Наташа в системе ценностей “Войны и мира” лучше Сони, а Соня пустоцвет.
  • В России недостаточно, а порой и просто вредно быть хорошим. Об этом – почти весь настоящий Чехов,
  • Пошлость – все, что человек делает ради самоуважения или чужого восхищения, все, что делается для соответствия образцу, а не по внутреннему побуждению. Когда все цели иллюзорны, а методы скомпрометированы, человеку остается одна зада
  • И с ума он сходит не от слабости, а от силы, и художественный дар у него в руках – лопата в руках сумасшедшего. Иногда он ею копает свой сад, а иногда лупит по голове. Русский классик может звать не туда, учить не тому, вырождаться из бытописателя в учителя, проповедника, зануду, но когда вы читаете “For Esme – with love and squalor” или эпизод, в котором Холден катает Фиби на карусели, вы плачете, даже отлично понимая, какими грубыми приемами вышибают из вас слезу