Больше концерта с солистами меня увлекал спектакль разговорного жанра с красноречивой массовкой. Как у греков, самые счастливые часы протекали за хоровой беседой. Словно сеть с большой ячеёй, она охватывала все живое, вылавливая ценное и выпуская мелочь. Прочесывая окружающее, беседа сближала отдаленное, сгущаясь в концепции. Мысли рифмовались, реплики перемножались и мнения делились, но все это не портило песню, а усложняло ее. В сущности, это было то чистое, не разбавленное прагматическим умыслом творчество, которое Кант называл высокой игрой, а мы – удавшейся пьянкой.
Чтобы отличиться в ней, мне заново пришлось освоить язык, и опять родной. За уроками, которые стоили мне язвы, я понял, что писать проще, чем говорить. Между намерением и результатом остается временной зазор, в который можно сунуть голову, затормозить и себя проверить. Речь, однако, требует рубить сплеча. Открыв рот, ты наобум бросаешься в схватку с языком, не зная, чем она кончится.
Чаще всего – ничем. Обычный диалог состоит из обмена абортированными предложениями. Не справившись с грамматикой, обходясь жестами вместо союзов и заменяя синонимы матом, мы общаемся настолько приблизительно, насколько это позволяет дружба.
Мы с Вайлем об этом узнали, когда записали на магнитофон свою многочасовую беседу, надеясь обратить ее в статью. Прежде всего, она оказалась скучной, потом бессвязной, но главное – бессмысленной. Чтобы протоплазма трёпа приобрела статус беседы, нужны незаметные вериги опыта. Раньше его называли риторикой, теперь – никак, и это отражается на всем, но лучше всего слышно по радио.
– Бумага, – скажу я, поделив жизнь между нею и микрофоном, – все стерпит, но голос выдает тебя врагу