Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты всё та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней.
А. Блок, «Коршун», 1916
Вот, казалось бы, так ли уж важно, как называются улицы? А сколько копий ломают в борьбе за или против имен для мостов и улиц, молодые режимы первым делом пытаются карту переназвать, заменить. И для новых поколений реально именно это, новое, которое уже успевает стать старым. Про Сакко и Ванцетти мы уже как-то говорили, а вот, например, центральная улица моего родного города – Интернациональная (думаю, еще с довоенных времен), а рядом две улицы, названные в честь двух активистов, зверски убитых бандитами/повстанцами во время Гражданской (выколотые глаза, вырезанные звезды и прочий привычный арсенал). В одну из своих школ я ходил по обеим, сначала по Лотикова, потом сворачиваешь на Евдокимова, потом налево на Сакко и Ванцетти, потом в нычку и у школы.
Признаюсь, я не был готов к уровню зверства в «Донских рассказах». Нет, конечно, некоторые я читал, по некоторым сняты фильмы, которые я видел, ту же «Донскую повесть». Но в концентрированном виде это все ужасно – смерть от голода, убийства соседских детей, пытающихся хоть что-то съесть, семейная резня (чаще всего поколенческая), убийства в степи, вилы, топоры, приклады, штыки, пули. И просто ноги и руки, затаптывание, убийство неугодных толпой, кровавая круговая порука. Казаки, иногородние, красные, махновцы, банды, возвращенцы из эмиграции. И снова кровь, кровь, кровь.
Шолохов пытается быть оптимистичным, вытаскивает комсомольцев на первый план, мол – они островок нового мира среди сельскохозяйственного зверства, но сам чаще всего убивает главных героев, то бандой, то родными. Мрак накатывает, накрывает все, оставляя только страх разбиваемого стекла и винтовочного ствола в окно, неожиданной погони в открытой степи, удара колом у ворот в темени. И здесь Шолохов демонстрирует то, что потом станет центральным сюжетным ходом «Поднятой целины», пусть в наметках, но все узнаваемо. Рассказ о паромщике композиционно напоминает «Судьбу человека», тоже рассказ на переправе, но как жесток этот рассказ, как пугает отцом, убившем двух сыновей как будто бы ради пяти других детей.
Когда-то «Конармия» показалась мне хлесткой и жестокой. Да, там трупов, мертвяков даже хватает, и с кровью все в ажуре. Но там есть какая-то песня, что-то иное, у Шолохова только крошево. Крошево или спонтанное, как убивают толпой заподозренных в связях с красными, и методичное, как в «Жеребенке», где офицер дожидается, когда красный боец спасет стригунка, а потом бойца продырявливает. Или вот этот саспенс, что в твоем «Мертвеце» Джармуша, когда кто-то уже стреляет, время замирает и один из героев наблюдает, как остальные вскидывают винтовки, открывают кобуру, а пули уже летят и делают дырки в живых людях.
Нет, Шолохов пытается улыбнуться, что в рассказе о бабьем бунте, что в скетче о донском продкомиссаре, ищущим свое советское учреждение от Царицына до Ростова. Но и усмехнешься лишь на миг, краткий, до очередных вил в сердце.
Вот ведь художественная литература, fiction же, а без нее сухие строчки Холквиста останутся сухими строчками о зерне и продразвёрстке, о восстаниях и выборах, о теориях и практике социалистического строительства.
Поражает, конечно, как мало изменилось после революции и до коллективизации. Батраки, бесконтрольность, полное отсутствие советской власти и карательных органов на местах. Бывшие бойцы Красной Армии, скрипящие зубами и отрабатывающие взятое в долг у кулака зерно, председатели из родственников кулаков (т.е. умелое использование имеющихся возможностей в своих целях), забастовки батраков.
И все это удивительным шолоховским языком, смачным, напористым, живым. Задела меня эта книга, глубоко задела.