Читать книгу «Свет» онлайн полностью📖 — Василия Аксенова — MyBook.
 











Событие случилось в Сретенске. Безрадостное. На Старый Новый год, когда мы с ним встретились на улице, под вечер уже, в сумерках, пошёл Коля Бармин из Верхней Половины в Нижнюю, чтобы «отметить праздник приближающийся», к своему «бясценному» приятелю и товарищу по дружеским беседам, рыбалке и охоте Сане-кержаку, у которого уже и утром он «погостевал маленько». Выпили они «не так уж чтобы много, как обычно», поговорили, домой возвращался Коля, чтобы уже дома встретить Старый Новый год, «с сямьёю и с шампанским, как положено», Серебрянку перешёл и заблудился – «конпас сломался в голове, от подземной аномалии какой-то», – уснул в сугробе. Одну ногу спасли, другую нет – ступню отняли. Пока в больнице «прохлаждается». Ольга, жена, и мать его, тётка Прасковья, не один уже раз ездили «обудёнкой» к нему на рейсовом автобусе в город, проведывали болезного. «Лежит, горе горькое, – говорит тётка Прасковья, – всё нипочём ему, блажному инвалиду, лыбится… Как теперь будет жить, спроси его, он и не думат, мозги… и были-то с горошину… совсем, поди, их отморозил». Ольга при людях не высказывается на эту тему.

Ребята шли из клуба или в клуб, увидели. Так бы и насмерть мог окоченеть и к этой жизни уже не оттаять.

Ох, Коля, Коля. Вот тебе и Коля. Сердце – не каменное, полотняное – сжимается от сострадания, как только вспомнишь, что стряслось с ним. Люди в деревне говорят: «Ладно, хоть так, могло бы быть и хуже». Оно и верно. Отец его, дядя Егор, до того ещё как утонул, года за три или за четыре, – метали в колхозе зарод, – вершить, забравшись по верёвке на зарод, начал, упал, навильник сена снизу принимая, «неудачно» с зарода и сломал себе обе ноги. Как уж и кто его лечил, кто знает, но срослись кости «неправильно», не так, как нужно, ломали, сращивали заново, да с тем же результатом, отступились, и хромал после дядя Егор на обе ноги, как библейский Мемфивосфей. Помню, идёт он, переваливаясь, как утка, с боку на бок, от дому к конюховке или обратно – работал конюхом в колхозе, – а мы, мальчишки, вслух считаем: «Рубль десять, рубль двадцать – на пиво хватит, на водку нет». Не обижался, не серчал и не гонял дядя Егор нас, придурков малолетних, палкой, с помощью которой стал ходить, медведиц на нас, как пророк Елисей на детей иудейских, за нашу дерзость не натравливал. «Тихо́й был шибко», чтобы отвечать. А может – мудрый. Не как пророк – а как обычный человек, и среди них бывают мудрые.

Коля «обличьем шибко уж похож на деда, вылитый, ну а карахтером – в отца, точь-точь такой же – не от мира». Так говорит о Коле его мать.

Чья-то собака пробежала мимо дома – снег сухо похрустел. Крахмал хрустит так между пальцами.

Вышел я в большую комнату. Мама сидит на кровати, расчёсывает пластмассовым гребешком волосы и говорит:

– У всех сестёр моих – надо же, всех пережила – волосы были знатные, густые, а у меня и с детства были никудышные, теперь и вовсе… хвост от репы.

И у них были светлые, русые, а у меня… как у цыганки.

– Ты не цыганка?

– Да откуда? У нас цыган в деревне не бывало.

– Не знаю. Мало ли, какой проезжий…

– Проезжий… Только что.

– Ладно, не прибедняйся, – говорю. – Волосы как волосы.

– Ну, уж куда там… Какого цвета, и не знаю.

– Тёмно-каштановые, – говорю.

– Были когда-то, – говорит.

– Ну, были, были, – соглашаюсь.

– Теперь вон кудри прямо, как у Будулая… беда, и только… словно на кочке две травины.

Седеть мама стала поздно, после семидесяти. Теперь совсем уже белая. В таком-то возрасте – конечно.

– Зато самая, – говорю, – из них красивая.

– Ну уж, Ванюха, не скажи… Как сейчас помню, Мотю замуж выдавали, до кулаченья ещё, за год, наверное, да так, пожалуй, мы с Аннушкой и Ванюшей ещё маленькие были, Полина, та и вовсе, и двух-то лет той ещё не было, а Петя, тот родился уже в ссылке, а через год и мама умерла, остался махоньким наш Петя, как-то вот выжил, Божьей милостью… С лентами синими, в красных ботиночках, шнурованных, и в красном платье на яру стоит – Марья Моревна-королевна… А жизнь, милый ты мой, и на красоту не посмотрела, столько перетерпела наша Мотя, двоих детей в Игарке схоронила, в мерзлоту упрятала их, мужа убило балкой на строительстве каком-то там же… осталась – пятеро детей, и без кормильца. Дети хорошие, одна их подняла.

– Да-а, – говорю. – Не позавидуешь.

– Какое там… И Аннушка с Натальюшкой, да и Полина – разве они, скажи мне, были не красивые?

– Красивые, красивые, – соглашаюсь. – Очень.

– Одна краше другой. Все, молодые-то, красивые, – говорит мама. И говорит: – Так, парень, хочется помыться… Уж три недели в бане не была, может, и больше, надо подсчитать… тут и погода: то вот мороз, то непогода. Пока идёшь туда, оттуда ли – в сосульку обратишься. Да и дойду – а там я как?.. Но и терпения уж никакого. Хоть бы из девок кто приехал, да далеко им… И тут, в деревне, некого просить. Кому чужому я нужна, смотри на клячу, спину три ей, проще, мол, палкой суховатой вдоль хребтины… Кожа на мне уже от грязи лопается, как на рассыпчатой картошке или на ящерке, возьми меня за пятку, тряхни сильней, она и слезет, моя шкура. Новая наросла бы, дак и ладно… Плесень теперь лишь нарастёт.

Сказала так, на меня, не переставая расчёсывать свои «кудри, как у Будулая», смотрит и улыбается. И говорит:

– Вот дожила, так дожила. Могла ли раньше я подумать…

– Могу затопить, – говорю.

– Да хоть топи, хоть не топи, – говорит мама, – дойти до бани не смогу я. Себе-то, хочешь, и топи. Или ты мылся на неделе… Вода-то есть там, нет, не знаю?

– Унесу, – говорю, – на руках. Или на саночках тебя свожу.

– Ну, только что. Как барыню… Свези в овраг вон, там оставь… Да нет уж… Вот как оттеплет, так и свозишь. Сама, – говорит, – напрошусь. Терпеть уж как-нибудь придётся, от этого, надеюсь, не помру. А и помру – оммоют люди, в могилу грязной не опустят. Да хоть и грязной… не телом станешь перед Господом – душой. Ту вот бы как-нибудь отмыть, та уж как мурин…

– Могу твоей невестке позвонить – приедет.

– Кого просить, сынок, так только не её. Прокиснуть лучше…

– Есть, – говорю, – способ.

– Какой? – спрашивает.

– Помыться в доме.

– В корыте, в тазике?.. Чё, шутишь, что ли?.. Я же не влезу, не ребёнок. Хоть, – говорит, – и не с кобылу ростом, не с жаребца.

– Нет, не шучу.

– Да как?

– Узнаешь.

Принёс из «северной» комнаты, закрытой – чтобы не отапливать её – на зиму, резиновую лодку, с которой на рыбалку хожу летом, сплавляясь по Кеми, по Тые или Тахе; на Ислень с нею не суюсь – утлая – волной перевернёт.

Смотрит на меня мама, не понимает, что я делаю.

– Рыбачить, что ли, посреди зимы собрался? Уж не чудил бы, – говорит. – По льду-то как там?

– Скользом, – отвечаю.

– Разве что так. Да в полынье лишь покрутиться, вёслами побулькать.

Молчу. Молчит и мама. Наблюдает.

Камин растопил. Надул лодку возле камина. Проверил прежде – мыши не прогрызли – не спускает.

Накипятил на плите в нескольких кастрюлях воды. Наполнил ею лодку, разбавил холодной.

– Да как?.. Я же в неё и не зайду. Ох и придумал.

– Помогу.

– А раздеваться-то?.. Чё, при тебе?

– А я надену тёмные очки.

– А в них не видно?

– Нет, не видно.

– Зачем очки тогда, если не видно? Людей пугать – для машкарада?

– Эти от сварки, – говорю. – Чтобы глаза не повредились.

– А, объясняй мне, – говорит. – Толку-то нет, дак тут хоть тресни. Ну, хорошо, если не видно.

– Брал у кого-то, – говорю, – давно, на солнечное затмение смотреть, так и остались.

Разделась мама, сидя на кровати. Я в своей комнате. Письмо читаю. От жены. Скучает. Больше по детям, чем по мне, – честно, с усмешкой, признаётся (место обязывает, дескать, – монастырь, нельзя обманывать, лукавить). Ответил: «Скучаю тоже – по всем вместе», – и так же честно, место, мол, обязывает. В ответ пришёл какой-то смайлик – не разбираюсь в этих рожах и разбираться не хочу – будто от беса, несмотря на место.

– Готова, – говорит, слышу, мама. – Сижу, как курица ощипанная, только не квохчу… по коже вон и пупырышки побежали.

Вышел, с очками на глазах. Руки вперёд – как будто ничего не вижу, иду на ощупь.

– Где ты? – спрашиваю.

– Тут я, – отвечает. – Весло-то дашь мне?

– Да хоть два.

Подвёл маму к лодке. Потрогала она, склонившись, рукой воду.

– Нормально? – спрашиваю.

– Что с человеком старость делает… Нормально, – отвечает. – А ты, Ванюха, правда, ничего не видишь?

– Конечно, нет. Хочешь проверить?

– Ладно, поверю, – говорит. – Хоть ты и был всегда омманщиком.

– Да уж, не больше твоего.

– Ага, сравнился. Мне до тебя, как до Подгорной.

– А почему не до Ялани?

– Ялань же ближе.

Подсобил маме забраться в лодку и уместиться в ней удобнее. Подал ей мыло и мочалку травяную, по-нашему – вехотку.

– Удочку, жалко, не взяла, – и улыбается.

– Как помоешься, – говорю, – скажешь. Я буду в комнате своей. И станет холодно – кричи, подкину пару.

– Иди, иди… Вот как бы спину… не достану. Уж извини меня, Ванюха… То вся помоюсь, а спина… Ты же не видишь?

– Нет, не вижу.

Потёр маме спину. Едва от жалости не помер. Подумал почему-то: «Чтобы жить, человек должен помереть».

– Теперь иди, дальше сама. Только бельё ещё подай мне. На радостях-то и забыла.

Нашёл в средней комнате, в комоде, по её подсказке, свежее полотенце, колготки тёплые, рубаху нижнюю, юбку и кофту; «свитер пока менять» не будет. Положил на стул рядом с лодкой.

– Не знаю, мама, то, не то ли?..

– В нижнем же ящике?

– Как ты сказала.

– Заплаты новые – моё… Всю жизнь копила, богатела.

– Всё для себя, всё на себя. А нас в лохмотья, бедных, одевала, морила голодом, сирот. Я помню.

– Как ты хотел… В чём-то ходить мне надо было в лестораны?.. Не в телогрейке же, в которой управлялась, не в шароварах… А в клуб… Как без нарядов и без форсу?.. Умру, – улыбается, – продадите всё моё имущество-богатство, на похороны хватит, чтоб вам не тратиться, бутылки на две-полторы да на закуску… Полы-то мыть, поди, сгодятся. Шучу, конечно, – говорит. И говорит: – Девки вон навозили всякого тряпья, комод забитый. Когда носить мне?.. Сами старухами уж скоро станут, пусть увезут и сами наряжаются – не надевала, не носила – не побрезгуют. А захотят – перестирают.

– Им своего добра хватает. Этим-то барахлом сейчас весь мир завален… Мойся давай, вода остынет. Подлить горячей?

– Нет, нормально. А то сварюсь. Собакам скормишь… вряд ли они, конечно, есть такую станут, не пожелают.

Ушёл к себе – время скоротать. Взялся за «Волхва» – не читается. Отложил книгу. К окну подступил, любуюсь розовыми кружевами – куржак ничуть не истончал, солнце, как круг, за ним не различается, но угадать, где оно, можно – по золотому и бесформенному мареву.

– Иди, – слышу, – намылась старуха, напарилась. Веника нет, а то бы нахлесталась.

Помог маме подняться и выйти из «ванны». Оделась она, сев на стул.

– Тут хорошо, возле камина.

– А в лодке плохо было? Тоже рядом.

– Не будешь в лодке день сидеть… а и сидела бы, – сказала так и улыбается. – Кто бы воды горячей подливал.

– Можно продолжить.

– Нет уж, хватит. То так намоюсь – не узнаешь. Решишь, что деушка какая-то из лодки вышла, молодая, как из парного молока.

– Ага.

Перебралась на кровать. Довольная. Волосы в две косички заплетает. Заплела. Завязала на концах косичек, достав из-под подушки, зелёные тесёмки – чтобы «длиннющие не расплетались, а то запутаешься в них». Шаль на голову накинула.

– Оу-ух, – вздохнула облегчённо. – Вот хорошо-то как. Такое счастье. Спасибо, – говорит, – Ванюха. Догадался. Даже не думала, не представляла… А то совсем уже прокисла, хоть на помойку выноси…

– Наскажешь тоже… Чай будешь, – спрашиваю, – пить?

– Попьём, попьём, чуть отдышусь, – говорит, растягивая слова. – Пока оделась – запыхалась… Сейчас и водки выпила бы, – усмехнулась.

– Налить?

– Да нет, не надо. Какая водка… Так уж я.

Сама, без помощи моей, дошла до кухни.

– Давно тут не была, – говорит. – Почти неделю… Преодолела.

– Теперь с тобой хоть на рыбалку.

– Теперь-то чё мне – хошь куда. За мной ещё и не угонитесь.

– На вёслах будешь.

– Пусть на вёслах. Там уж, на речке, и останусь. Где под обрывом похороните рыбачку, на берегу ли, под ольхой.

Попили чаю. Поговорили. Сначала о Димке, внуке и племяннике, как он там, на фронте, и чтобы воина хранил Господь, потом о матери его, Татьяне, как она там переживает, затем о разном – о том же чае, мол, остыл и подогреть бы (подогрел я), о морозе, и наконец уж – об отце, как честно жил, как умер «смирно», «хоть был и этим… коммунистом, семьи дороже партия была… да и всего, наверное, на свете».

Вспомнил. Когда стоял много лет назад возле только что насыпанного ярко-голубой глины холмика, в стылую октябрьскую слякоть, под косым дождём со снегом, колко стегающим лицо, мельком поглядывая на понуренных родственников, почувствовал такую гравитацию вдруг, будто оказался я каким-то образом не на своей родной планете, а на белом карлике Сириус «Б» в созвездии Большого Пса. Так меня глина к себе притянула, чуть не расплющив. И домой пошёл (поплёлся) – будто по гире пудовой на каждой ноге, под гору вроде и идти, но скользко было.

Домой вернувшись и усевшись за стол, выпили водки на пару с Никитой. Родственники наши люди в основном непьющие. Киселём лишь поминали. Выпили еще: я – под сочувствующие и понимающие взгляды родственников – полный стакан, Никита – половину. Выпил я, на этот раз один – всё не берёт меня как будто, не легчает мне, словно не водку пью, а воду родниковую. Вышел на улицу, за ворота, свежего воздуху в лёгкие набрать, чтобы спёртый из них вытеснить. В Сретенске тихо. Даже собаки, до хрипоты навывшись и налаявшись, умолкли. Спровоцировать их захотелось – гавкнуть громко, – но не стал, всё бы отвлёкся. Фонари на улицах безжизненно мерцают, отчуждённо. Смотрю в очищенное от туч верховым ветром небо, ищу глазами Сириус – как будто сам себя там потерял, найти хотелось бы – как без себя-то? И слышу, сзади, от Большой Медведицы, голос отцовский прямо мне в затылок: «Ванька, ты это… шибко не печалься: ещё отведаешь по заднице своей ремня отцовского, не от кого-то – от меня, не забывайся».

Эх, папка, папка, я согласен.

И гири с ног моих упали – мне стало легче – хоть взлетай. Взлетать не стал – вернулся в дом и снова выпил.

Отец

Конец августа. Дело к вечеру. С сенокосом мы управились. Сидим с Никитой под навесом, грузила для перемётов готовим, подшучиваем друг над другом. Я – над Никитой – так вернее. Он только щёки надувает – так недоволен.

1
...