Книга или автор
0,0
0 читателей оценили
615 печ. страниц
2019 год
18+
6


 






 





– Тогда открой окно и зови дядю Сашу. Громче кричи.

Мика передвинул стул, вскарабкался на него и распахнул окно. Он кричал в темноту, пока не прибежали хозяева дачи. Дядя Саша поехал на велосипеде в Жаворонки – вызывать «скорую помощь» из Перхушкова, а хозяйка помогла Молчушке перенести бабушку на кровать. Потом Молчушка побежала на станцию и упросила кассиршу позвонить в Москву.

Когда мы приехали, бабушка была без сознания: один глаз открыт, рот перекошен, из горла с трудом выталкивались страшные хриплые звуки. Правая рука непрерывно беспомощно двигалась, призывая нас и отталкивая, судорожно нащупывая предметы, временами стараясь дотянуться до головы; вся левая половина тела была парализована.

– Фельдшер был, – сообщила Молчушка. – Это инсульт.

Сознание вернулось к бабушке. Она узнавала нас и нечленораздельным мычанием пыталась допроситься чего-то. Мы склонялись над нею: воды? тряпочку сменить? приподнять?.. Она мотала головой: нет, нет! – и снова просила… Мама принялась расправлять сбитые простыни.

– Она же мокрая! Сережа, приподними ее, мы постель поменяем. Боже мой, я даже не знаю, можно ли ее трогать!

Бабушка упорно отталкивала меня и мычала.

– Что, миленький, что, мой хороший? – приговаривала мама. – Боже мой, она все понимает! Сергей, выйди из комнаты.

Всю ночь мама просидела возле бабушки. Я сидел в соседней комнате, уткнувшись в дневники Стендаля (эта книга – последнее, что, вняв моим восторженным отзывам, читала бабушка), и время от времени поднимался, чтобы сменить воду в грелке. Свет горел во всех комнатах. Под утро я уснул на веранде, не раздеваясь, дрожа от сырости, накинув на себя чье-то пальто.

Утром отправился в Жаворонки, в амбулаторию, и вернулся с фельдшерицей, заручившись обещанием врача прийти, как только закончит прием больных.

– Вот что, – встретила меня мама. – поезжай-ка ты в Москву, в нашу литфондовскую поликлинику. Проси как хочешь, валяйся в ногах, но добейся, чтобы прислали за бабушкой машину. Мы не можем ее здесь оставлять. Беги, сынок, и возвращайся скорее.

Я поехал. Литфондовский врач Белла Борисовна сразу же отказала наотрез. Есть законы, сказала она, при инсульте перевозить больного категорически запрещено, единственное лечение – полный покой.

– Но вы поймите, – настаивал я, – у нас нет никакой возможности помочь ей. Ведь случись что – мы абсолютно беспомощны. До ближайшего телефона три километра, а ночью мы вообще отрезаны от внешнего мира…

– Вы не довезете ее, она умрет по дороге.

– Она умрет, если мы ничего не предпримем. Шансы здесь поровну, и виновны мы будем одинаково в обоих случаях. Так лучше хоть что-нибудь сделать, чтобы попытаться спасти человека.

– Сядьте, Сережа, успокойтесь. Я вам вот что скажу. Вся помощь, на которую мы способны, – это ничто. Понимаете, ничто. Я откровенно говорю… Надежда – только на ее организм, в этих обстоятельствах только он может сам себя вытянуть. А организм ее сейчас – как паутинка. Тронете – и она порвется. Так что перевозить ее мы, конечно, не будем, не говоря уж о том, что машину нам на это никто не даст. Идите-ка вы лучше к нашему невропатологу Эммануилу Владимировичу Орлу, это великолепный специалист. Попросите его съездить к бабушке. И купите вот эти лекарства. Вот все, что я могу предложить.

Я ждал невропатолога, сидя у двери его кабинета. В два он появился.

– Погодите, – сказал он, выслушав мою просьбу. – Зайдите в кабинет. Как фамилия больной?

– Кабо.

– Люба?! – Он даже привскочил.

– Нет, ее мать.

– Сколько лет?

– Через несколько дней восемьдесят исполнится.

– Да, плохо дело. – Он уже разговаривал сам с собой. – Как же быть? Время у меня сегодня и завтра загружено полностью… Что делать? Вы вот что, – это уже мне, – вы сходите пока к главврачу, к Гиллеру, попробуйте выпросить для нас машину на завтра, потом ждите меня здесь, я скоро вернусь.

Через некоторое время я снова поджидал Орла у его кабинета. Едва не заснул на стуле.

– Эммануил Владимирович, придется на такси. Когда за вами заехать?

– Не дал машину? Черт, я освобождаюсь сегодня поздно! Ладно, что делать, подъезжайте к девяти, вот адрес. Постарайтесь до тех пор достать лекарства, рецепты есть у вас? Покажите. Так, магнезия, правильно… Свечи, хорошо… Как вас зовут? Сергей? Вы сын Любы? Слышал о вас много интересного… Ну ладно, по дороге поговорим. До вечера!

После этого я бегал по аптекам. Эфеленовые свечи нашел только на Новослободской. Усталости я не чувствовал, лишь сухую бессонницу в глазах. Вечером был на квартире Орла в Химках, меня просили подождать. Я прохаживался по комнате, увешанной иконами, и курил. Лихорадочное возбуждение, которое весь день носило меня по городу, не давало присесть и сейчас.

– Поехали! – сказал Орел.

В такси мы разговаривали об иконах. На темном шоссе ветер свистел в ушах.

Войдя в комнату, где лежала бабушка, Орел с профессиональным спокойствием принялся за дело. Ежик на его голове просвечивал до темени. Я прислонился в дверях.

– Вы знаете, – говорила мама, – она пишет нам записки. Вот и вот, смотрите. А вот даже шутливая: «Погрузите меня в орбиту сна и покоя».

– Пройдемте в другую комнату, – сказал Орел. – Не хочу вас обманывать, положение тяжелое. В любую минуту может случиться худшее. Но я впервые такое вижу – за двадцать семь лет практики! – чтобы человек в таком состоянии писал записки… Будем надеяться!

– Она работала до последнего дня. Она все время много работала…

– А чем она занимается?

– Она – ученый. Статистик, экономист, социолог…

– Будем надеяться, – повторил Орел.

Я светил ему фонариком, когда он шел к машине.

– Простите, – сказал ему на прощанье, – что я был так настойчив. Спасибо вам!

– Обязательно звоните, – ответил он.

На веранде мама разворачивала мои покупки.

– О, и судно привез! И поилку! – удивлялась она. – Молодец, сынок!

– Садись, поешь, – сказала Молчушка. – Угонялся?

Вот что мне было нужно: неожиданный натиск беды, сорвавший меня с места и собравший воедино, бессонная ночь в тревоге, весь день на ногах, забвение себя, готовность к любым жертвам ради любимого человека, груз ответственности, несколько добрых слов, брошенных мне на ходу, – и вот я снова стал таким, каким всегда хотел себя видеть. В соседней комнате бабушка из последних сил борется со смертью, мы все в напряжении, одеревенелые, готовые ко всему, – а мне, странно сказать, почти весело. И несутся в мозгу симоняновские «кони-звери», неотвязно звучит протяжное «э-э-эх!..» – приглушенное, томительное, степное, дикое, как свист ветра в ушах во время бешеной скачки.

Бабушка умерла через день, рано утром 20 августа.

Накануне ей стало хуже. Последние записки были бредовыми: она просила маму выдать всем нам чаю с вареньем, слово «всем» подчеркнуто. Дыхание стало учащенным, она уже не приходила в сознание. Мама послала меня за врачом в перхушковскую больницу.

Дежурила Марья Андреевна, уже приходившая к нам по вызову, молодая, деловитая.

– Ведь она все равно умрет, ваша бабушка, чего вы бегаете…

– Мы все умрем рано или поздно, – ответил я. – Но существуют же зачем-то врачи.

Она посмотрела на меня:

– Хорошо, подождите.

Ждать пришлось три часа. Посетителей, нуждавшихся в срочной помощи, было много, она принимала их вместе с фельдшером. Пришел, посвистывая, молодой парень, страшно избитый, ждал перевязки. Принесли на руках мальчика, покусанного собакой, он стонал и вскрикивал, когда ему делали укол. «Ничего, – утешал его парень, – люди бывают злее собак». Пришел мужичок, отрубивший себе палец топором. Другой привел жену, бледную, повисавшую на его плече… Наконец Марья Андреевна освободилась, и мы поехали.

– Это воспаление легких, – определила она, осмотрев бабушку, и прописала новый курс лечения. Уходя, попросила меня выйти с нею во двор.

– Не передавайте, пожалуйста, вашей маме того, что я сказала давеча. Она живет надеждой, не передавайте. А мы сделаем все, что в наших силах.

Я дежурил около бабушки до двенадцати. Она дышала, как птичка, – неглубоко и часто; в горле у нее клокотало. Я поставил ей горчичники и поминутно менял мокрую тряпку на лбу, которая сразу же становилась сухой и горячей. Потом меня сменила мама. В половине четвертого она меня разбудила:

– Вставай скорей, сынок, с бабушкой плохо! Мне страшно, вставай! Боже мой, что же делать? Беги куда-нибудь!

Я вывел хозяйский велосипед и помчался на станцию. Пробежал по пустой платформе, постучал в окошечко кассы. Заспанная кассирша принялась дозваниваться до Перхушкова. Я ждал «скорую помощь» у переезда, дрожа от утреннего холода. Сторожиха шлагбаума дала мне закурить. Из темноты подъехала машина.

– Дорогу знаете? – спросил я.

– Знаем, – пробурчал хмурый фельдшер. – Ездили уже.

Я старался не отставать от машины. Начало развидняться; по шоссе, по пруду, по лугам полз туман. К даче мы подъехали одновременно, в бабушкину комнату я вбежал вместе с фельдшером. Все было кончено.

Фельдшер проверил пульс, потрогал бабушкины закрытые глаза, приподняв перину, осмотрел ноги, на которых проступали уже синеватые пятна.

– Зачем было «скорую» вызывать? – сказал он грубо.

В наступающем рассвете мы с мамой шли к станции и разговаривали о постороннем. В электричке мама задремала, привалившись головой к оконному стеклу. В Кунцеве мы высадились и на шоссе поймали такси. С первыми лучами солнца въехали в туманную Москву. Завернули к Венцелям в Беляево, я взбежал на четвертый этаж, звонком разбудил всю семью, сообщил о случившемся. Стоя в прихожей, Борис Людвигович и Екатерина Ильинична с ужасом на меня смотрели, Сашка заплакала.

В нашей больнице выяснилось, что записка фельдшера не может служить свидетельством о смерти; на том же такси поехали обратно в Жаворонки. Мама ждала меня в машине, пока я получал свидетельство. Вернулись в Москву, заехали в ЗАГС, потом в похоронное бюро на Донской улице.

– Нет-нет, нам без кистей и лент. И венков тоже не надо. Нам один гроб, пожалуйста.

Машины для перевозки в этот день у них не было, но мы договорились с шофером, высоким кудрявым парнем, что после работы он поедет сам, без наряда. Пообедали в кафе и – домой. Мама засела за телефон, я прилег на диван. Пришла Сашка, занялась уборкой квартиры. В четыре, как было условлено с шофером, я прибыл на Донскую. Ждал во дворике, слушая доносившийся из бюро гам: жулики-шоферюги старались надуть диспетчершу. Видимо, им это удалось – они вывалились во дворик, громко гогоча, хлопая себя по ляжкам и подсчитывая выручку.

Кудрявого не было. Я договорился с двумя другими, и мы поехали. Я сидел между ними в кабине. Туча, похожая на марево, поглотила солнце, от духоты с нас лил пот.

На даче, кроме Молчушки с Микой, были уже Екатерина Ильинична и Валя, приехавшая из Ленинграда с Леночкой. Гроб внесли в бабушкину комнату. Гробовщики сняли простыню – бабушка лежала пожелтевшая, с втянутой в плечи головой. Они подняли ее за плечи и за ноги и переложили в гроб, голову сильно вдавили в подголовье. Понесли, погрузили в фургон. Молчушка с Валей сели в кабину (Екатерина Ильинична осталась с детьми), а мы со вторым гробовщиком легли в фургоне на пол по сторонам гроба.

– Только бы на мусора не нарваться.

Гроб подпрыгивал на ходу, крышка съезжала, и то один, то другой из нас поднимался, чтобы поправить ее. Третий раз за этот день я ехал в Москву. Приехали.

– Ну, ты не обидь нас, хозяин, накинь тридцаточку. Рисковали все-таки…

Молчушка с сестрой сбегали в магазин за белой тканью, и я обил ею гроб и крышку. Гроб с бабушкой стоял на обеденном столе, я, сидя на полу, приколачивал маленькие гвозди, а женщины в этой же комнате шили покрывало. Потом, как советовал бальзамировщик, я накрыл бабушкино лицо мокрой тряпочкой и плотно пригладил ее к холодным, окаменевшим чертам.

На следующий день началось вторжение в Чехословакию. Мне, как и многим моим соотечественникам, было стыдно, что я – русский.

Похороны (22-го) прошли с унизительной поспешностью. Мы, будто сговорившись, делали вид, что ничего не произошло. Кто-нибудь посторонний и не догадался бы, что у нас несчастье. А между тем бабушкина смерть потрясла нашу семью до основания.

Маленькая, старомодно опрятная, вся какая-то уютная, она существовала почти незаметно. Терпеливо, неуклонно вела домашнее хозяйство: дружелюбно руководила домработницей, составляла списки покупок, проверяла счета, собирала постельное белье для прачечной и сама пришивала метки, штопала, чинила порванную одежду, организовывала переезды на дачу… В свободные минуты устраивалась в уголке над пожелтевшими листочками, над своей научной работой, которая была сочтена крамольной и запрещена в годы «построения социализма» и которой она продолжала заниматься несмотря ни на что, а теперь, когда эта работа вдруг понадобилась, готовила к печати давно написанные статьи. Тихо, скромно: склонившаяся под абажуром седенькая головка с аккуратным пробором, неизменный шерстяной платок на плечах, округлявший маленькую фигурку… Мягко подшучивала над собой и над нами. Тяжелые приступы гипертонии переносила без жалоб – просто прилегала на свой диванчик, укрывшись старой «снотворной» шубкой; только по шубке и можно было догадаться, что ей плохо. Никого не беспокоила, не привлекала к себе внимания. Но все, кто хоть раз побывал в нашем доме, наибольшее впечатление получали от бабушки и постоянно потом о ней вспоминали. Дивились простым, неизвестным нам присказкам, донесенным ею из какого-то другого мира, чистого и благородного, ироническим цитатам из Надсона, который когда-то, в гимназии, в ссылке, был бабушкиным кумиром, – в сочетании с интересом к жизни и проницательной отзывчивостью на все, что происходило вокруг. Всех поражали эта ясность и твердость духа, живой ум, юмор, лучистая улыбка – ровное, теплое свечение мудрости и доброты, которое озаряло наш дом.

Боль утраты с тех пор, конечно, притупилась (мама долго потом стонала по ночам), но ощущение образовавшейся пустоты не проходит и даже усиливается с годами.

* * *

9.05.1984. Выйдя с улицы Гарибальди на Профсоюзную, я неожиданно стал свидетелем ритуального бега юношей и девушек, проще говоря – праздничной эстафеты старшеклассников.

Сначала я остановился у шеренги девушек и дождался, когда снизу, от площади, прибежала первая партия и настала их очередь бежать. Но стартовали они неинтересно: по-видимому, страсти еще не разгорелись. Затем, спускаясь по Профсоюзной, я сообразил, что могу еще посмотреть завершающий этап эстафеты, которая должна была вернуться по другой стороне улицы. Я остановился у шеренги юношей – она была последней перед финишем.

В старших классах мальчишки развиваются неравномерно: одни остаются совершенными мальчишками, другие выглядят уже вполне сложившимися мужчинами. Были и настоящие юные атлеты. В ожидании старта все они переминались, прохаживались, перекликались и пересмеивались. Особого предстартового волнения я что-то не заметил. Казалось, что предстоящий забег совсем их не касается. Но, когда дошло до дела, всё враз переменилось.

Растянувшиеся в беге девчонки поодиночке прибегали со стороны «Новых Черемушек», обессиленные, задыхающиеся, успевающие выкрикнуть одно только слово: «Давай!..» – и мальчишки, приняв эстафету, один за другим резко брали с места и мощно, со страстью, устремлялись вдогонку друг за другом. Это страстное стремление во что бы то ни стало сохранить или вырвать победу, это самозабвение и командная солидарность, разыгравшаяся не на шутку борьба мгновенно взвинтили меня; я не знал, куда смотреть, даже, кажется, подвывал от восторга. При всем моем презрении к спорту… Да здесь и не пахло спортом – профессионализмом самовлюбленных гладиаторов. Здесь была чистая непосредственность, радостная, бескорыстная самоотдача юных сил, верность товариществу.

Одна девочка, передав из последних сил эстафету, упала прямо к моим ногам. Я помог ей подняться и отвел в сторону, приговаривая: «Молодчина! Хорошо бежала. Так и надо…» – а затем поскорее вернулся на свое место.

Да, тут было, на что посмотреть!

* * *

27.05.1984. Сколько раз, приезжая в Ленинград и сходя ранним утром с поезда, я намеревался пройти весь Невский проспект до Дворцовой площади. И каждый раз выдерживал только до Гостиного двора, а затем либо садился в троллейбус (чтобы прямо ехать на Петроградскую к Таньке Долининой), либо сворачивал в боковые улицы. Теперь я понял, что дело не только в людском столпотворении. Бесконечная прямизна этих узких градостроительных ущелий сама по себе угнетает, душевно выматывает, а когда она еще наполняется грохотом тяжелого транспорта и выхлопными газами, становится вовсе нестерпимо. Человеку удобнее – на улице, как и в жизни, – видеть перед собой близкую, ощутимую цель, по достижении которой открывается новая, потом третья и т. д. А тут – словно чуждая, неодолимая воля тебя направляет, и все вдаль да вдаль, единственным и однообразным путем… в пустоту. Органическая жизнь с ее многообразными потребностями урезана и полностью подчинена произволу отвлеченно-правильной планировки.

Редко где найдется столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге.

Достоевский. Преступление и наказание. VI. 3

Сколько раз, направляясь из Публички в ЦГИА на набережную Красного флота, я, по естественной для москвича склонности найти более короткий путь, сворачивал с Невского налево и – запутывался в паутине лучевых проспектов, вновь и вновь выносивших меня к точке схода, которую я надеялся миновать… И знал уже, что срезать не удастся, и по карте, и собственными ногами убедился, что напрасны мои попытки, – а все равно сворачивал… Нет, невыносима эта подчиненность регламенту! У нас в Москве по нашим кривым переулкам, возникшим в силу органических жизненных потребностей, скорее и короче, а главное, по собственному выбору придешь, куда тебе надо, чем по этим вымышленным проспектам, которые всё как-то проносят мимо цели…

В Ленинграде необыкновенно хороши короткие улицы с замкнутой перспективой или изогнутые, как Моховая, как набережные каналов и речек. Великолепен, конечно, и широко развернутый, «имперский» вид невских набережных, подчиненных естественному течению реки. Город сидит низко, поэтому река кажется особенно полноводной, как бы даже вспухшей, сыто перекатывающей серые лоснящиеся волны. Застройка плоских берегов не подавляет ее, а вносит как раз нужную меру порядка. Порядок и природа гармонически дополняют друг друга.

К четырем часам я заканчивал в архиве и шел в Эрмитаж. Опять для меня явилось полной неожиданностью, что группа в «Бокале лимонада» так сильно смещена влево, что молодой человек, замыкающий мизансцену, оказался в центре картины. Впрочем, на этот раз «Бокал» оставил меня холодным. Зато много часов провел я перед «Хозяйкой и служанкой», упоенно отыскивая всё новые и новые нюансы в сложном построении пространственной среды и постепенно все более вовлекаясь в ту тихую, почти незаметную, спокойно сознающую свое достоинство жизнь, которая вся целиком сосредоточена в этом небольшом замкнутом пространстве, произрастает в нем, подобно цветку в вазоне на перилах террасы, довольствуется ближайшим и прозаическим, тем, что под рукой, но не поглощается им, а, слегка отстраняясь, превращает свой замкнутый мир в некий космос, исполненный поэтических и высоких значений[11].





 






 



 



 









Установите
приложение, чтобы
продолжить читать
эту книгу
261 000 книг
и 50 000 аудиокниг
6