Читать книгу «Острова психотерапии» онлайн полностью📖 — Леонида Кроля — MyBook.
image

Прустовские мотивы

Несколько лет спустя, где-то в Европе, на конференции, мы с моей женой Катей встретились с Пайнсом на улице. Рядом был маленький фруктовый магазин, и как-то очень быстро, но при этом не торопясь, шутя, но с совершенно серьезным видом, с полупоклоном и чуть отстраненно он попросил нас минуту подождать и купил Кате яблоко. Этот простой жест был очень изящен и чем-то неуловимо напоминал одну из жилеток в его небольшой коллекции.

У группаналитиков вообще не принято говорить много. Сам процесс выносит на поверхность сказанного нечто отточенное и необходимое. Скорее указатель направления, чем широкую скамейку, на которой можно рассесться. Сказанное часто привязано к бывшему до того, но невзначай его переворачивает, доставая нечто новое из второго или третьего смысла прозвучавшего. Причем именно этот, совершенно, казалось бы, периферийный смысл и становится главным.

Вечное сказочное искусство сделать то, неизвестно что, пойти туда, незнамо куда, быть ни голым, ни одетым, ни верхом, ни пешком – это требует особого воплощения, сочетающего находку и обыденность. Нужно быть простаком и особым умником, в общем, это немного про умного дурака-психотерапевта. Не дуростью ли полной являются лучшие интервенции, выпады и эскапады, сочетающие рискованную неожиданность с неполной угаданностью конца и выстроенностью удачно найденной рифмы?

Подаренное Пайнсом яблоко было формой улыбки и приветствия, шутливой бравадой, элегантным способом поухаживать за дамой. А также ответным напоминанием о времени, проведенном в Москве. Здесь было что-то от искусства и удовольствия хорошего танцора, человека, который может сделать искусный жест просто так, по пути.

Мне кажется, что умение провести через моментальный жест или фразу, через краткий эпизод в процессе встречи сверкнувшее множество смыслов, образовать перекресток, своеобразное ядро, из которого тянутся нити, создающие, может быть, новую связь, составляет особое искусство.

Это как знание других языков, которое неизбежно углубляет понимание собственного, а бывать в гостях у интересных людей способствует тому, что и свой дом все более перестраивается под себя, но с учетом увиденного и понравившегося. Так и в хорошей психотерапии люди приходят в гости, а оказываются у себя дома. Перекресток точной фразы, мелькнувшего жеста ярко маркирует происходящие вещи той самой желанной новизной и другими горизонтами смысла. На перекрестках всегда есть указатели: вряд ли можно идти во все стороны сразу, но это раскрывает смысл и дает возможность выйти на любую дорогу и дойти куда захочешь.

Когда поэт пишет стихи, он попадает в особый процесс, иначе организованный, чем обычное говорение. Лингвисты и специалисты по поэтике объяснили бы это лучше, я же понимаю это так, что слова и смыслы образуют не только последовательный ряд, но и попадают во внятные вертикальные взаимодействия. Рифма, длина строки, количество ударных слогов во фразе настойчиво выстраивают под себя горизонталь. Ничуть не в меньшей мере, чем диктуются ею. Для того чтобы некоторые слова и фразы приобрели свои особые значения, заиграли, создали запоминающуюся мелодию, вызвали задевающий нас смысл, для того чтобы целое и его части стали неслучайными, происходит заполнение этого кроссворда с непременными взаимными заявками и выбраковками. Горизонталь – это логика того, что зачем и что чего требует. Вертикаль определяет различные вариации других слов и звуков. Вертикаль (или парадигма) отвечает за «разброс странности», а горизонталь – за нормальность, логику и привычность. Чтобы стихи нас задели, они должны быть достаточно неожиданными по смыслу и мелодии, а временами очень простыми, освещающими внезапность находки того, что было совсем рядом.

Стихи должны быть небанальными для читателя, «другими», и позволять услышать или увидеть что-то через них. Как мне кажется, точно такие же правила и законы действуют в психотерапии. Логика горизонтали, возможных правильных советов, мыслей, простых чувств работает только тогда, когда каждый линейный элемент подкреплен и «вставлен» в вертикальную неожиданную, неопределенную и как будто здесь и сейчас появившуюся форму. Одна часть истории отвечает за логику, понятность, последовательность и дискретность, а другая – за целостность, атмосферу или фон, неожиданность, дистанцию отстранения и меру странности.

Если слишком много горизонтали, это может стать скучным и быстро надоедающим, если много вертикали, то появляются тревога и раздражение, смута и спутанность.

В момент написания стиха образуется особое состояние, которое, в свою очередь, организует автора. Он не просто занят, он сконцентрирован, находится в поиске стиля и меры оригинальности; он рождает и проверяет продукт на его конечную понятность. Вряд ли автор сам ведет свое стихотворение, скорее он участвует в танце, то принимает неожиданные ходы изнутри процесса, то сам старается его контролировать и вести. Иногда его ведут те самые рифмы и ударения, которые не только организуют и контролируют, но и сверяют с мелодией и стилем. Наложенные друг на друга сетки и маленькие контроли снимают избыток произвола с каждого из них и работают в некоем сложном диалоге, образуя неожиданную и малопонятную даже самому автору систему.

Мне кажется, что с равными основаниями можно описать терапевтическую сессию, где простые и естественные действия и чувства приобретают дополнительные смыслы, с чем-то рифмуются, о чем-то напоминают, играют друг с другом совсем не так, как обычно в жизни, и поэтому как-то иначе заряжают, волнуют. Вряд ли психотерапевт может позволить себе быть слишком банальным, конечно, если только он не терапевт для Барби. То есть его проработанность – это как бы количество освоенных им мелодий, их сочетаемость и возможность композиции на их основе. В этом может присутствовать полная спонтанность, однако не стоит исключительно опираться на нее.

Когда у нас в гостях в Москве Пайнс пил чай, он вдруг воззрился на стакан в подстаканнике. Видимо, в последний раз он им пользовался в далеком детстве. Это длилось несколько секунд, но было видно, что в этот период происходило явно больше внутренних событий, чем обычно.

Малкольм смотрел на подстаканник, почти застыв, менялся в лице, но очень сдержанно. Вначале были неожиданность и остановка, как будто что-то бережно взвешивалось и могло нечаянно ускользнуть. Как дальний звук в воздухе, легкая пушинка или мелькнувший луч. Потом это стало действительным узнаванием, стакан можно было подержать в руках, он превратился в особую игрушку со временем, обладающую своей магией и обещанием каких-то граней нового и неожиданного. Подстаканник уже не ускользал в иномирность, он был готов остаться в руках и не потерять очарования того, каким он был когда-то для нашего гостя.

Здесь явно внутри друг друга были не только два времени, эти две вспышки, каждая из которых длилась и растягивалась, не только яркий и холодный бенгальский огонек каких-то давних искр. Мне кажется, что всплыла атмосфера какого-то эпизода детства с его особостью и неповторимостью. Она была утрачена, и вот опять возникла здесь. В этом сильном туннеле внимания и чувств происходила важная сцена, и она была защищена от окружающего. Это было кино для себя и про себя, которое оттеняло, делало осмысленным и немного другим все, что могло произойти дальше.

Как будто в сильных линзах возник особый увеличительный эффект, и в нем заиграло нечто, образующее трепетное чувство жизни, быстро проходящей и длящейся одновременно. Жизни только своей и в то же время принадлежащей другим. Такое бывает, когда в детстве пускаешь кораблики в луже, и они уплывают; или вдруг замечаешь облака и удивляешься, наблюдая за ними, отстраняясь от обыденного, важного, прервав свой привычный бег.

Подстаканник был очень настоящим для Пайнса; он нес форму, тепло, важную соразмерность и правильность. Это было нечто правдивое и художественное, со своей явной мелодией, которая куда-то вела. И опять произошло нечто, как будто время перетекло в новое качество. Пайнс вздохнул и еще раз напоследок потрогал этот непростой подстаканник, уже вне нормального практического жеста использования. Он словно приходил в себя и не спешил прощаться с этим кусочком магии. Казалось, что Малкольм переводил себе то, что произошло, словно вспоминал сон, стараясь не шевелиться, чтобы не развеять ускользающие ощущения.

Было заметно, что еще немного, и он сможет говорить об этом, хотя это, наверное, не было ему нужно.

Вспоминая этот случай, я понимаю, что присутствовал при том, как одному человеку удалось, по крайней мере для себя, расширить время. Наполнить момент, как бокал, чем-то действительно значимым. Ничего при этом не расплескать и выпить какого-то, только ему одному ведомого эликсира, дающего хотя бы на время иные чувства и состояние.

Все это я действительно видел в тот раз, а вовсе не пытаюсь пересказывать Пруста своими словами. Тогда мы заметили, что в Пайнсе было что-то еще. Некое умение входить и выходить в таинственные и так близко к нам находящиеся двери. Ничего нарочно не демонстрируя и не скрывая, этот человек показал, что умеет чувствовать профессионально и как мальчишка одновременно.

По-моему, это история про психотерапию, потому что безотносительно к содержанию, чтобы заметить нечто существенное, нужно начать чувствовать по-другому. Наш гость, несомненно, был тренирован и проработан. И ему было ясно, как жить с возможным и нужным для себя качеством.

Парад за кулисами

Шлапоберский, который познакомил с Пайнсом, показался нам тогда «социально близким». Как я потом выяснил, он жил в студенческом хостеле, так как поистратился на двух конференциях того лета и прочих путешествиях, которые очень любил.

Джон был мил и порывист, и хотя поэтом он был давно, но ракушки благополучия и благообразия на него не очень-то налипали. Может, жизнь в хостеле способствовала его «хождению в народ», которым мы тоже могли по праву считаться.

У Джона был «доступ к телу» Пайнса, и он представил меня ему ввиду будущих перспектив, которые со мной обсуждал, но которые казались мне несколько туманными, а на фоне общего тумана это что-нибудь да значило. Представление происходило в момент парада за кулисами. Малкольм стоял заслуженным генералом, и ему подводили «девиц на выданье». Некоторые гранды останавливались перекинуться парой слов. От меня и он, и грядущие перспективы были столь далеки, что хлопоты Джона казались мне несколько фантастическими. Тем не менее я все же явился эдакой «девицей», и наше знакомство состоялось. Джону надо было отрабатывать свой вклад в будущее, да и живя в ночлежке, приходилось держать себя в форме и действовать среди своих с подчеркнутой целеустремленностью. Я многим ему обязан.

Джон проявил недюжинные настойчивость и четкость в последующие два года, благодаря чему немало событий все-таки произошло. Справедливости ради надо сказать, что, скорее всего, это было его последнее поселение в хостеле.

Он очень помог мне проклюнуться из скорлупы уже тем, что меня заметил. (Чтобы Джон ни хотел для себя вывезти из России, но вывез он жену Сару Деко на момент заключения брака арт-терапевта. Она спокойно себе жила в Лондоне, потом как-то приехала гостьей на мою конференцию, чтобы заодно разведать корни своей бабушки. Вернулась обратно она с каким-то переданным подарком и, думаю, до сих пор капризничает в доме Джона. Тоже выучилась на группаналитика, что уже посерьезнее ее танцевальных па.)

Разобраться в том, кто есть кто на той конференции, очень даже имело смысл. У меня тогда с языком было не очень – он сильно «залежался». От этого я был вдвойне восприимчив, почти как глухонемой, правда, издававший звуки, которые были похожи, надеюсь, по крайней мере, на английский кашель. При этом то многое из тренинга, что я знал до сих пор, было совсем неприменимо. Потом, к счастью, вышло иначе. Но до периода конвертации своей «нетленки» и «духовки» в общий котел еще надо было дожить.

Картины вокруг разворачивались просто гоголевские. Тем более что ничьих заслуг мы толком не знали. Довольно быстро каждый стал выживать сам по себе. Встречаясь, докладывали друг другу о местах нереста особо интересных людей и событий, которые следовало увидеть. На нас же никто не охотился. Пристроившись привидением в этот замок чудес, я наконец обрел идентичность. Те, кто, как казалось, начинал обниматься, не дойдя друг до друга метра три, были психодраматисты. Хотя их и так нельзя было не заметить, они еще и одевались по-особенному. Психоаналитики были не просто подтянуты, но втянуты внутрь всеми возможными частями тела, они дозировали каждый свой жест, как будто он не только стоил денег, но еще и мог стоить всей карьеры. Группаналитики вели себя, как на каникулах, где на набережной, в шортах и панамах, всем было хорошо, потому что светило солнце. Они часто встречались парами, иногда их набиралось и побольше. Психодраматисты в этих случаях напрыгивали друг на друга и кричали тем громче, чем ближе оказывались. У группаналитиков была прекрасная артикуляция. Если это были не американцы, то даже я понимал их. Гештальтисты, участники бизнес-секции и другие «нетрендовые» представители на всякий случай вели себя иронично.

Мне пригодились моя преданность невербальной коммуникации и опыт многочисленных тренингов. Работа с олимпийскими сборными, актерами, юристами, частными группами, бывшими тогда на Родине полуподпольными, здесь выглядела совсем иначе. В основном всех интересовало, откуда вообще могли быть психотерапевты в России. До этого картина нашей страны была для них значительно проще.

Я понял, в чем дело, когда много позже попал в деревню бушменов в глубинке Африки. Там возле каждого домика лежали пластиковые миски и канистры, что очень нарушало чистоту стиля. Нам тоже полагалось тогда не нарушать привычную стереотипную картинку. Оглядываясь назад, я думаю, что нам тогда надо было ходить на вечера в народных рубахах и сарафанах или, по крайней мере, приносить с собой копченую колбасу.

На ярмарке царило оживление, было общее ощущение подъема, предстояло много шарад, представлений, соревнований, договоров о будущих поездках. Всего, из чего родятся потом нескончаемые рассказы для коктейлей на Родине. Я словно вышел из машины времени, переместившись далеко в будущее, но самому мне при этом стало лет на десять меньше, чем когда садился в Москве на поезд.

Хотелось, конечно, чтобы на двадцать. Но важно было не потерять контроль над управлением машиной в дальнейшем.

Малкольм Пайнс не выглядел ни дьяволом, с которым возможно было заключить фаустовский договор о пересечении миров, ни привратником, которому можно было что-то сунуть, как гаишнику из будущей жизни. У него был вид человека, парящего над всем этим, – знающего или могущего узнать все. Он был не из тех, кто экзаменует вновь пришедших. Для этого имелись другие. Он был ступицей в колесе времен, на нем как бы отложились пласты геологических периодов, которые теперь вновь пришли в движение. Своим видом он отсекал возможность глупых вопросов. Да и что могло ему сказать глухонемое привидение?

Должно было пройти немало времени, чтобы я понял, как ему бывает скучно. Пару лет назад, когда мы уже довольно долго не общались регулярно, он прислал мне письмо с вопросом о каком-то тренажере российского производства. Может, он имел в виду машину времени? Тогда, надеюсь, письмо было по адресу.

На группаналитической сессии часто тем больше для тебя происходит, чем меньше ты понимаешь. Пропуская в частичном беспамятстве и удивлении происходящее, ты отпускаешь на более длинный поводок свои контроли, привычный уровень адекватности и вдруг начинаешь понимать себя и происходящее с другой стороны. Уже не как нечто, называемое привычными именами и легко воспроизводимое (вроде таблицы умножения), а как неожиданное, которое теперь нужно назвать новым, другим именем. Причем критерий истинности будет исключительно субъективным, и проверить его можно только внутренним чувством. Это любопытный переход именно на процессуально ориентированной группе. Приходит чувство к человеку, сидящему напротив, за ним вспоминается его мнимая или реальная похожесть на кого-то из прошлого. Затем вспыхивает, казалось бы, забытый эпизод, от него, в свою очередь, тянется ниточка к вопросу. Прежде, очевидно, важному, изводившему тебя, а потом отложенному, но так и оставшемуся заряженным.

Удержав эту неожиданную цепочку, не отвлекаясь, получаешь некую силу «быть на месте, когда думаешь», и доверять себе. Приходит вероятный ответ, который пока держишь у себя в сознании как возможный, и понимаешь, что уже не забудешь происшедшего некоторое время. Параллельно начинаешь лучше следить за происходящим. Тебя начинает интересовать не только сказанное впрямую (первым смыслом), но и «изнанка», которая становится все важнее. Создается своеобразное объемное слушание, а размер воспринимаемого увеличивается, в нем как бы высвечиваются определенные значимые точки. И запоминать все уже нет необходимости.

В тебе как будто появляется органайзер, который сам расставляет приоритеты, используя разные фломастеры и цвета. Одновременно расширяется охват, потому что информацией становится то, что раньше отсеивалось. Это ведет к маленьким открытиям, и эмоциональное включение возрастает. Люди в группе становятся интереснее и поляризуют разные чувства. Чувств больше, они отчетливее и тоньше, чем обычно. Вначале просто удивление, как мало чувствовалось раньше. Потом понимание того, что считавшееся таковым ранее – скорее отметки о правильности происходящего и степени вовлечения. Открытость при наличии защищенности уже не является противоречием. Переключаемость и «мелодичность» становятся иными. Группа стремится к тому, чтобы быть сравнительно сложным оркестром, где есть место разным мелодиям. Одни мелодии могут настраивать и очищать другие.