Папа родился 2 апреля 1947 года, в селе Низшие Верещаки, Кировоградская область, тогда ещё УССР. Маленькое село, обычное. Там всегда пахло землёй, коровами, дымом из печей, весной – навозом, летом – липой. Дом стоял не богато, но крепко, как и все тогда.
Его дед был раскулачен в 1930-х годах – в период, когда на территории Украины массово изымали имущество у сельских семей, признанных «кулаками». В Кировоградской области, как и по всей стране, таких семей были тысячи.
В своей семье дед был варваром. Не «сложным человеком», не «строгим главой семьи» – а именно жестоким, грубым и разрушительным. Бабушка с ним просто сошла с ума. Не фигурально, а буквально: в конце жизни она не узнавала никого, сидела на стуле и рвала на себе платье. Тряпки в руках, пустой взгляд. Я тогда была ребёнком, но именно этот образ безмолвного безумия проник в меня глубоко. С тех пор у меня внутри живёт страх, что однажды и я могу уйти туда, где никого не узнаю.
Сейчас, когда я знаю про болезнь Альцгеймера, я понимаю, что, скорее всего, это оно и было. Только тогда это не называли словами, а просто прятали человека в угол. Не лечили, не утешали, не называли это болезнью. Просто оставляли. Как будто вычёркивали.
А дед… Он, по рассказам отца, однажды повёл бабушку и маленького отца на расстрел. Как в военных фильмах – только это не кино. Она плакала и умоляла: «Только Толю не убивай». Что это было: вспышка ярости, шантаж, или просто демонстрация власти, кто его знает, никто не объяснял. Да и объяснить такое невозможно.
Но вот что странно: когда мы приезжали к ним в гости, я помню деда совсем другим. Он казался мне добрым. Щедрым. Улыбчивым. Он всегда что-то давал, особенно деньги, чем-то угощал. Он не кричал. Не бил. Не был страшным. И вот тут начинается самое тяжёлое – как в одном человеке могло жить два таких разных существа? Палач – и дедуля с гостинцем.
С возрастом я начала понимать: человек не всегда либо чудовище, либо ангел. Иногда это просто оболочка, в которой живёт распухшая, неразобранная, несдержанная боль. Возможно, у него самого в жизни не было ничего, кроме насилия и страха. Возможно, он не умел иначе. Или – не хотел. Может, с нами, внуками, он пытался быть тем, кем не стал для своих детей. Как будто хотел оставить после себя не только страх.
Психологи называют это диссоциативной моделью агрессора, когда внутри человека живут две реальности: одна – для контроля, в которой он правит страхом, вторая – для внешнего мира, где он «нормальный» и даже «милый». Это не оправдание. Это просто объяснение. Иногда зло выглядит, как добро – особенно, если ты ребёнок и видишь человека не целиком, а кусками.
Я до сих пор не знаю, кем он был на самом деле. Может, он и сам не знал. Но то, что бабушка в итоге осталась одна, без себя, говорит о том, каким разрушительным может быть человек, если его никто не остановит.
Последние её годы прошли в доме младшей дочки, тёти Любы. Та не простила отцу ничего. Жила с ним в одном селе, но как будто на разных берегах. Я хорошо помню тот день: дед пришёл, стучал в дверь, а она его не пускала. Стоял, ждал. Потом всё-таки взяла и вынесла еду, как собаке. Без слов, без взгляда.
Когда он умер – всё было как в тумане. Мы приехали. Он лежал на лавке, уже мёртвый, с подвязанной платком челюстью (я такого никогда не видела), а тётя Люба хлопотала на кухне, готовила на поминки ведро винегрета. Я еще подумала: кто столько съест. В последний раз. Без суеты, но чётко. Всё знала, всё делала. А на похоронах – дождь, слякоть, она вдруг начала плакать громко, почти наигранно. Как в кино. Странно было – как будто надо было поплакать, потому что так принято. А потом – будто выключили сцену. Всё. Обыденность. Повседневность.
А потом тётя Люба показала несколько вёдер денег. Настоящих советских купюр. Не игрушечных, не фантиков – самых что ни на есть настоящих, с Лениным, с гербами, с печатью. Но уже абсолютно бесполезных. Бумажки. Сырьё. Прах.
Дед прятал деньги в кастрюлях – настоящие советские рубли, которые давно превратились в мусор. Он никому их не отдал, даже когда они ещё имели цену. Ни на лекарства, ни на жизнь. После того как его семью раскулачили, страх потери въелся в него глубже, чем любовь к близким. Я думаю, что бессознательно он верил: если спрятал – значит, выжил. Деньги стали символом власти, которой его лишили в детстве, и он цеплялся за неё до последнего. А когда всё рухнуло – остались только вёдра бесполезной бумаги.
После распада СССР, особенно в начале 90-х, деньги сгорали моментально. В 1991-м году прошла денежная реформа – обмен пятидесяти и сторублёвок. Потом началась гиперинфляция. В 1992-м году цены выросли почти в 30 раз, а к 1994-му ещё в несколько раз. Люди просыпались бедными, просто потому что вчерашняя зарплата уже ничего не стоила.
Те, кто держал сбережения «на чёрный день», в миг остались с пустотой, и дед был одним из них.
В кастрюлях его – не богатство. А вся суть. Бессмысленное сбережение, когда вокруг рушилось всё. И даже тогда – не отдал. Ни капли. Ни куска. Просто сидел на них, как наседка на мёртвых яйцах.
Смотреть на эти вёдра было противно. Вроде бы бумага, а ощущение – будто в этих деньгах вся тухлая суть его характера: скрытность, алчность, страх, нежелание делиться. Пусть лучше сгорит, но чтобы – никому.
Я тогда не поняла, но теперь понимаю: бабушка ведь жила с этим всю жизнь. Всё видела. Не в рассказах, а вживую. И, наверное, это был единственный способ не сломаться – отстраниться. Превратить боль в привычку. Пережить – это тоже способ памяти, только без слов.
Тётя Люба ушла из жизни с тем же диагнозом, что и её мать. Всё повторилось, будто по кругу. Только если бабушка просто «перестала быть собой» – медленно, без слов, – то у Любы был инсульт. Работала в огороде, упала. Нашёл её муж.
Муж – бывший военный, подробностей я не знаю. Потом – тракторист в колхозе, одеколон, чистые рубашки. Даже в грязи и пыли – всё выглажено. Для деревни он был почти денди. Не могу сказать, что он был плохим. Но он всегда ставил себя на первое место.
Когда Люба лежала на земле, он позвонил сыну. Сын сказал: «Звони в скорую». А отец в ответ: «Не буду. У неё ноги грязные». Какие, блин, Ноги. У человека инсульт, а он – стыдится. Стыд оказался сильнее страха. Стыд – важнее жизни. А помыть ноги жене самому – это уже за гранью. Не по-мужски, не по статусу. Проще ничего не делать. Отстраниться. Пусть само как-нибудь.
Скорая приехала позже. Любу парализовало, она немного восстановилась, но вскоре начала терять память. Я приезжала к ней с Владой в 2017-м году. Всё то же, что было с бабушкой. Только медленнее. Как будто включился один и тот же сценарий, только с разными актёрами. Семейная карма, наследственность, накопленный стресс – называй как хочешь. Но это не случайность. Это повтор. Как будто что-то не прожитое передаётся дальше, пока кто-то не остановится и не увидит.
Самое страшное во всём произошедшем – тишина. Не было трагедии наружу. Не было слёз. Всё происходило буднично. Словно все всё уже знали заранее.
В реальной – постоянной – жизни из всех бабушек и дедушек рядом была только Ксения Ивановна. Остальные жили в деревнях: мамины – в России, папины – в Украине. Мы иногда ездили к ним на машине, всей семьёй. Я помню эти поездки: взрослые пили самогон, много ели, громко разговаривали, ругались.
Они были одновременно весёлыми и напряжёнными. Детская память оставила ощущение, что взрослая жизнь – это шум, алкоголь, неразбериха, где в любой момент может стать страшно.
Из всех взрослых, с кем я чувствовала спокойствие, только Ксения Ивановна была рядом как настоящий оплот. Она не была мне родной бабушкой – она была сестрой моего деда, но именно с ней появилось первое ощущение уюта. Она и стала для меня «бабушкой» – по сути, а не по крови.
Корни и ощущение разрыва… Отсутствие большой стабильной семьи рядом могло сформировать у меня внутреннюю установку: полагаться на себя безопаснее, чем на других. Это не было осознанным выбором – просто в моей реальности никто не нёс меня на руках. Алкоголь, крики, противоречия, которые я наблюдала у взрослых, рано показали: близость – это не всегда про тепло. Иногда она может быть опасной. Наверное, поэтому мне трудно было впускать людей глубоко в сердце.
И на этом фоне бабушка Ксения стала тихой гаванью. С ней не надо было бояться. С ней просто было спокойно. Возможно, именно это потом легло в основу моего стремления создавать уют и тепло вокруг себя – как способ восстановить то, чего не хватило в детстве. Бабушка Ксения – остров уюта.
Ксения Ивановна была вдовой. Её муж, брат моей бабушки Надежды Ивановны, маминой матери, погиб на войне в 1941—1945-х годах. Это была Великая Отечественная война – страшный, всенародный бой за выживание, в котором гибли не только солдаты, но и мирные жители. После Победы страна лежала в руинах, и тысячи женщин, как и Ксения, остались вдовами с детьми, без поддержки и опоры. Им приходилось выживать в тишине послевоенных потерь, на обломках прошлого.
После его гибели Ксения одна растила двух сыновей: старшего Сашу и младшего Толика. Оба были всего на несколько лет старше моей мамы и стали ей как братья. Когда Шуру после пожара отправили жить к Ксении в Лисичанск, эта семья стала для неё новой, а позже – частью и моей жизни.
У Саши были дети – Сергей и Вита, мои троюродные брат и сестра. С Витой мы часто оставались ночевать у бабушки. Почти каждую неделю. Я обожала это время.
Мы спали вдвоём на широкой кровати под тяжёлой мягкой периной и подушками. Бабушка пекла пирожки в духовке – с капустой, с картошкой, с вареньем. Дом наполнялся запахами, и всё было по-женски тёплым: порядок, еда, спокойствие и ощущение, что тебя здесь ждут.
Это был мой первый опыт настоящей, стабильной, нестрашной любви. Пусть Ксения Ивановна не была мне родной бабушкой – но она стала настоящей. С ней рядом можно было расслабиться, не ждать крика, не ждать упрёка. Это было редкостью в моём детстве, и потому так запомнилось.
Именно у неё, возможно, я впервые почувствовала, что такое уют. Не просто чистый дом, а атмосфера – тишина, забота, структура. То, что я потом интуитивно пыталась воссоздавать уже во взрослой жизни.
С самого детства я знала: у нас в семье был достаток. Не роскошь, но стабильность. В условиях советского дефицита это было очень многое.
Мама работала продавцом в продуктовом магазине. Это означало доступ к «спецтоварам» – к тому, чего в обычных магазинах почти не было. Тогда люди жили на одну зарплату, деньги были, но нечего было купить. Все разговоры на кухне крутились вокруг «где достать». Очереди, полупустые полки, «бросили колбасу» – и беги. Товар был – событие.
О проекте
О подписке
Другие проекты