Иногда мы не грелись около жаровни, а разжигали костер за расколотыми бетонными плитами, в укрытии, чтобы враг не видел. Моя земля, светясь из темноты круглым лицом, сама таскала в костровище палки, сучки, щепки. Огонь занимался, мы рассаживались вокруг костра, наслаждались передышкой между одной и другой гремящей смертью, и баба-земля заводила на одной высокой ноте, будто голосила по покойнику: "Мисяць хрудень, мисяць хрудень! Вже хорять ялынкы всюды! Метушня в останний день – це ж до мене свято йде! Мисяць сичень на порози! Стукотыть у шибку хтось! То на двори, на морози! У кожуси Дид Мороз! Видчиняю двери, прошу! Рик старый – прощай навик! По билэсенький пороши вже новый крокуе рик!" Мы хлопали в ладоши, нам, честно, было все равно, что бабенка наша голосит. Ее жизнь среди ополченцев была такой же нужной и понятной, как бетонные плиты под нашими ногами. Я любил глядеть на ее необъятное, круглое лицо. Оно становилось все темнее, коричневее, совсем земляного цвета, а когда она входила в тепло с мороза, его схватывал бешеный яблочный румянец. Вообще бешеная баба она была. Могла, чуть что ей не по нраву, с ходу в торец заехать. Кулак у нее был такой же тяжелый, круглый и темный, как и толстая рожа. Она поднимала большие, граблями, руки над костром и пела: "Ой дивчыно, шумить хай, кохо любишь, – забувай, забувай! Ой дивчыно, сэрце мое, чы пидешь ты за мене, за мене? Не пиду я за тэбе, нэма хаты у тэбе, у тэбе!" Кувалда пихал меня кулаком в бок. "Ты, слышь, че пялисся на девку, ну не понял разве, не пойдет она за тебя, нет у тебя хаты, нет и не будет!" Я ответно всаживал кулак под ребра Кувалде. "Ты, Кувалда, отзынь, дай послушать, хорошо же ведь поет". – "Не поет, чувак, а спивает!" Баба-земля плевать хотела на нас и на наши речи. Она, закрыв глаза, выводила свое, и над костром билась песня, как птица со связанными лапками: "Пидем, сэрце, в чужую, покы свою збудую, збудую!" Костер добирался до ее круглых мощных колен, обтянутых болотными штанами. "А я ж по-росийскы теж можу. Ось! Слухайте, панове! – Ее волосы свисали из-под пилотки ниже могучих, как две тыквы, щек. – Налетэлы чорны вороны з заходу, налетэлы билы вороны зи сходу… Я вже сонце зустричаты не выйду, я вже в ричци не знаю броду! Я вже така бидна дывчына, сама-самэсенька, шмат-змилок, не прошу вже я у боха мылости-любови: абы лыше не було бильше на моий земли могылок, абы лыше не було бильше людськой крови…" Погон, прикуривая от пламени костра, подпалив себе брови и резко отпрянув, морщился. "Ну какая же это москальская мова? Фрося! Не смеши народ. Мы, ребята с Волги, все дружно подтвердим, что так в России не говорят. Тебе только кажется, что это русский язык!". Все дружно курили, звучал мрачный русский хор молчащих курильщиков. Моя земля медленно оборачивала круглую, крупную себя к мужчинам, окутанным сизым дымом, поднимала над огнем мощные руки и совала их в огонь, и отдергивала, и бросала сердито: "Ну, вже я вся замэрзла, як купына, тут з вами! Ще пивгодыны спиваимо, и треба спаты". Табачный дым вился над нами, обнимал нам лица в саже, смешивался с едучим дымом костра. Однажды у такого вот ночного огня Фрося прочитала нам свои вирши. Мы все рты открыли, как это было здорово. "Донецький край, сторононька ридненька, щастя бажаю, земля-ненько!" Ненько, я думал, что это нянька, а оказалось – мамочка. Ма-моч-ка. Земля-мать. Мать. Мать. Мать. Ма-тьма-тьма-тьма-тьма. Я еще и еще раз повторял про себя это слово, пока оно не обессмыслилось на языке. Тогда мне стало легче. А то бы я пустил слезу.
Ну что вам рассказать про ежедневную смерть? Каждый день начиналась пальба. Обычно рано утром. Но укропы и ночной тьмой не брезговали. Ночью палили вслепую, и страдал город. Батареи АТО стояли в Песках и в Авдеевке, а мы отвечали ударом на удар. Вы думаете, только мы одни ютились в развалинах аэропорта? Были и еще отряды. Все прятались, кто где мог – по землянкам, по окопам, по подсобкам с дырявыми крышами, в исклеванном снарядами универмаге. Первый обстрел, что я пережил, был самый страшный. Дубасили отчаянно, жестоко и долго. Мы дождались паузы и долбанули. Воздух можно было резать на куски, такой плотный гул стоял, закладывал уши. Мы знали, командир сказал: укры скрываются в ямах, как крысы. "На то они и укры, укрываются, секи!" Ходили легенды, что они выкопали там целые подземные города. Но это, понятно, были всего лишь военные сказки. На поверхность из-под земли вылезали минометчики, снайперы и корректировщики, ну, кто направлял удары артиллерии. Каждый день кого-то убивали. Хоть одного, да убивали. Бывало два, три, четыре трупа. "У вас двухсотые есть?!" – орали нам ополченцы, что прятались за бетонной оградой. "Нет! А у вас есть?!" Вымазанный сажей, с мордой негра, ополченец показывал три пальца. Настал день, когда вместо "нет!" наш командир крикнул: "Да!" И показал – два пальца. Вроде как на рок-концерте: виктория, победа.
До победы было палкой не добросить. Слишком быстро я понял, что эта война – из затяжных, из бесконечных. Из тех, что гаснут вшивой свечкой, опьяняются лживым перемирием, притворяются мертвыми и вспыхивают снова, да так, что горят небеса и земля. Баба-земля больше не читала вирши у костра. Она еле успевала таскать раненых в автобус, чтобы их увозили в госпиталь в Донецк, а когда автобус не мог пробраться к аэропорту под огнем, сама перевязывала истекающих кровью. Мы-то себя ополченцами не чувствовали: мы себя чувствовали почему-то солдатами. И будто за нами – армия. Это чувство было сильнее нас, сильнее меня. Но я ощущал, как в этих полях, среди этих терриконов шевелятся под землей кости тех, кто сражался здесь целую жизнь назад – наших дедов. Я про своих дедов ничего не знал, ни крошечки; может, мой дед, отец отца, тут где-то лежал, скошенный пулей немца, или отец матери, которой у меня не было, говорили мне в призрачных, лютых ночах, рея над моей голой головой в тонких, как кисея, снах, что земля Донбасса в боях с фашистом так была полита кровью, что из нее по весне прорастали не стебли, а штыки. Они тут лежат, солдаты, они отдали жизни. Знали, за что. А мы знаем? Да, убеждал я себя, и мы тоже знаем. За то, чтобы здесь можно было свободно говорить по-русски и сделать свое свободное государство. Чертова свобода! Опять она. Мы хотели революции – а вот тут она случилась, и что получилось? Хохлы на Майдане хотели свободы, а получили огонь и кровь. Русские на Украине захотели свободы, и получили кровь и огонь. Свобода, как оказалось, слишком дорого стоила. А наши жизни – тьфу, дешевка. Судьба индейка, а жизнь копейка, приговаривал отец, сам, на старой табуретке, в тесной нашей кухне, старой, может быть, еще военной дратвой тачая сапоги. Чтобы самому починить, в мастерскую не отдавать и деньги не тратить. Убитый мной, гадом ползучим, мой отец.
Втайне я думал, когда обстрел утихал: пусть уж меня лучше убьет снаряд, чем вот так, жить всю жизнь и с этим в душе ходить: я убийца.
Бои? А что бои? Бои тут, в аэропорту, шли каждый день. Когда хочешь шли: ночью, утром, днем, вечером и опять ночью. Я перестал понимать, когда ночь переходит в день, и наоборот. Был день особенно удачный. Мы с утра подбили два хохлацких танка, а вечером два бэтээра. А ночью, уже за полночь, подбили две бээмпэшки. Экипажи, ясен перец, все погибли. На то она и война. Я, трус, от армии откосивший, здесь понял вкус войны. Это как вкус текилы. Страшно, горько, кисло, жжет, противно – и великолепно. И забирает так, что мало не покажется. Прошло время виршей у костра. Баба-земля круглилась испачканным сажей лицом, катилась к раненым, волокла на широченной спине убитых. Ну, не одна она волокла, мы все волокли. Но она одна вытащила из-под обстрела столько раненых, что ни один мужик такого груза не осилил бы. А только плечами толстыми молча поводила. Гимнастерка вся мокрая, темная, потом пахнет. Дышала хрипло, сопела, сопли утирала. А может, слезы. Бабе пристойно плакать. Мужикам – некрасиво. Отдышится – и опять под огонь. Толстая, а по земле, меж руин ловко ползла, ловчей змеи. После того, мы как подбили бээмпэшки, по нас ударили прямой наводкой, и хорошо, что все наши уже ютились вокруг жаровни в гостиной; а я дурак, вот это было плохо, маячил на воздухе, курил. Жахнуло, и я грохнулся на землю и понял: из ноги, чуть выше колена, течет горячее, но не больно, а смешно. Больно стало потом. И здорово больно. Я пополз на локтях – идти не мог. Одну ногу сгибал, а другую за собой волок, как сеть с тяжеленными, мертвыми рыбами. Из-за бетонных завалов выбежала моя круглая баба-земля. Фрося! Как я ее любил тогда! Ее лбище коровий, ее щеки и шею в три обхвата, ее руки, ими она могла бы задушить волка! Я полз и стонал, и она все поняла. Заученным жестом подхватила меня под локоть, мой стон быстро перешел в крик, но она меня все равно подняла и уложила себе на необъятную спину, как на толстый жесткий матрац. И потащила на себе. У меня было чувство, что я ехал на слоне. Кровь наливалась в берц, и ноге становилось влажно и горячо. "Хиба так, хиба так… – приговаривала моя земля тихо и ворчливо. – Так хиба так можна. Ни, николы… николы…" И тихонько так, еле слышно, я едва услышал, бормотнула: "Сыночок…"
Она втащила меня в гостиную и стащила с меня мои камуфляжные штаны, подарок командира. Гача отяжелела, вся напиталась кровью. Моя земля отжала ее, прямо на бетонный пол, огромными ручищами, и по полу стала растекаться красная лужа. Запахло соленым. Фрося вытащила из кармана бинт, разорвала упаковку зубами, стала обматывать рану. Заяц подвалил и заинтересованно глядел. Морщил улыбкой щеки в саже. Скрестил пальцы. "Ништяк, Фимка! Не рана, а намек на нее. Кровищи много, а неглубокая. Считай, бритвой порезался! Щас Фроська замотает… и к столу! Гречка готова! Хай будэ хрэчка!" Круглое мощное лицо летало передо мной. Взмах рук, виток бинта. Мне чудилось: я бессловесная, мертвая бээмпэшка, и стерильный снег крепко бинтует меня. Я не заметил, как уснул. А может, потерял сознание. Очухался от шлепков по щекам. Меня бил по щекам Ширма. Бил безжалостно. Когда я открыл глаза, Ширма с облегчением заржал и дал мне по лбу крепкого щелбана. "Живой, бляха! А мы тут думали, абзац". Пахло гречневой кашей. Моя мать-земля сегодня сготовила кашу на свином жире, и поэтому еще пахло прогорклой свининой.
Мы поняли: передых, пауза, шматок вольного ночного воздуха. Утром опять забабахают. Да могут хоть сейчас; но почему-то мы уже безошибочно чувствовали, когда начнут палить, – видно, развивалось шестое военное чувство, что ли. Чувство смерти. Когда она опять рядом затанцует. Фрося подсела ко мне, лежащему на холодном бетоне, и сурово сказала: "Пидстэлылы б якусь одяг хто-небудь". Мне под зад грубо, с прибаутками, подтыкали брезентуху. Шило бурчал: "Промокнет! Кровищей зальет!" Моя земля села, раскорячив колени, рядом со мной на бетон, взяла в руки алюминиевую миску с гречкой, зачерпнула гречку ложкой и поднесла к моему рту. "Треба трохы поисты, чуешь чы ни?" Я разевал рот, и она всовывала туда ложку. Смешное, щекотное чувство. До слез. Меня первый раз в жизни кормили с ложки. Я кайфовал. Я чувствовал себя ребенком, а Фросю – мамкой, ненькой. Это было одновременно и стыдное, и сладкое чувство. Жаль, оно быстро прошло, мгновенно.
А назавтра мы подбили вражеский БТР. Там было то ли пятнадцать, то ли двадцать человек, не помню. Я из гостиной вышел на волю на самодельном костыле, стоял у стены аэропорта и слышал ужасающие крики. Люди выбегали из горящего бэтээра и валились наземь, я впервые в жизни видел, как горят люди живьем. Много чего тут, в Донецке, у меня случилось впервые. И здесь я впервые понял, что значит выражение "каждый день, как последний". Вот для этих, кто горел в бэтээре, кто вываливался на бетон и полз, пылающий факел, вопя и извиваясь, для них день пришел и вправду последний, а ужасно умереть в муках, я думал: как правдива эта старая песня гражданской войны, ее пел мой отец: "Я желаю всей душой: если смерти – то мгновенной, если раны – небольшой". Рану я уже получил, красный орден. Дело было за смертью.
Горел БТР. Люди догорали, как дрова. Пахло сладко и жутко жареным мясом. Родимчик блевал за самодельным бетонным бруствером.
Ополченцев из Донецка, вторую бригаду, смерть находила быстрее, чем наших. Митю Коровашко из Ясиноватой убило миной. А у него, парни сказали, только что родился сын. Митя валялся на самой границе между нашей и украинской стороной, на бетонном разломе. Он прикрывал разлом собой, и выходило так, что он соединял собой, как мостом, две бетонных плиты. Живой мост, вернее, уже мертвый. Лешка Стовбун из их бригады хотел подкрасться, чтобы забрать тело – около его головы просвистела пуля. Он распластался на земле и пополз обратно. А пули взвизгивали вокруг него, то справа, то слева, и взрывали землю, и рикошетили от бетонных пластов. Когда Стовбун уже почти дополз до бруствера, пуля ужалила его. Она впилась ему меж ребер, в легкое. Он выкатил глаза, упал лицом вниз, еще подергался немного, лежа животом на мерзлой земле, и затих. И земля вокруг него становилась темной и соленой.
Над его раной, над спиной, поднимался легкий пар. Я глупо подумал: вот так из тела вылетает душа. Насовсем.
Другой парень из той бригады, Игорь Заславский, приволок на себе и Митю, и его телефон. Они лежали оба рядом – Коровашко и его сотовый, и сотовый мелко дрожал и играл веселую музыку, на экране высвечивалась крупная надпись: "МИТЕНЬКА МЫ СЕГОДНЯ КРЕСТИЛИ ЯСИКА БАТЮШКА ФЕОФАН ШЛЕТ ПОКЛОН". Все верно, человек родился, человек умер. Все на чашах весов. Я здесь, на войне, стал немного философом, в голову лезли мрачные умные мысли, а я над ними беззвучно смеялся. И над собой.
Честно, мы бы давно раздолбали укров, если б нам чуть больше оружия и живой силы, крутых бойцов. Мы медленно, но верно сжимали кольцо вокруг тех, кто отсиживался за бетонными завалами аэропорта. Месяц спустя мы эту же тактику, жесткую и беспроигрышную тактику котла, повторим в Дебальцеве. А там, в аэропорту, мы учились. Мы сами себя учили. Сами себя увещевали. Сами себя перевязывали, сами себе песни пели. Мы заняли монастырь, тот, на западе от аэропорта; заняли поселок Спартак, взяли пожарную часть. Сжималось кольцо, и командир матерился нещадно и радостно. Его звали Юрий Дереза, я узнал наконец.
Ночами на небо выкатывалась страшная зимняя луна, чаще всего она была мертвенно-синяя, по ее черепу ползали тени глазниц, пустая впадина на месте носа, серый оскал зубов; но иной раз, кем-то жарким и проклятым подсвеченная снизу, она горела пожарищным бревном, оранжевым сгустком, и на глазах увеличивалась в размерах. Она глядела на землю чудовищным застылым глазом, и она оттуда, сверху, видела – железные каркасы наших сожженных ребер, раны вместо стен, битые стекла наших глаз, ногтей, взорванных костей. Луна наблюдала пыль, мы топтали ее ногами – нашими берцами, сапогами, ботинками на высокой военной шнуровке. Это была лунная пыль. Луна не понимала, что она уже высохла и рассыпалась в прах, а мы наблюдаем только ее призрак, лишь память о ней, вбитую в черный дегтярный зенит.
И то сказать: мы ведь были соседи, украинцы и мы. Они в одном терминале, мы в другом. Все просто. Рядом. Очень близко. А вот поди ж ты, кто кого поборет. А может так случиться, что – никто, никого и никогда? Я спросил об этом командира. Он, не глядя на меня, ответил, вроде как не мне, а ледяной луне: "Худший вариант". Я понял так: если это вариант, значит, это в принципе возможно. У нас мало противотанковых ружей, зато у нас хватает гранатометов. Иногда командир, когда сворачивался в клубок на полу, как кот, готовясь заснуть, тихо, неслышно пел, а все мы прислушивались к его пенью: "Артиллеристы, Сталин дал приказ… Артиллеристы, зовет отчизна нас!" Нам на подмогу прислали молодых казаков. Мы уже умели воевать, а они еще не умели. Они заглушали свой дикий страх дикими воплями. Их, почти всех, перебили, как цыплят, из танковых пушек. Мы разозлились. Кувалда кричал: "Я их всех своими руками передушу, вот этими, вот!" – и вытягивал перед собой руки, и устрашающе шевелил скрюченными пальцами. Я глядел на его руки и думал нежно и печально: ах ты дурак, дурак, живое тело и бессмертное железо – разве их можно сравнить! Я сказал Кувалде об этом. Он зло сплюнул мне под ноги: "Железо-то управляется человеком, руками и ногами его. Учи матчасть, Фимоза!" И вот мы, чахлые человечки, погнали железных укров, непобедимых киборгов, из старого терминала, выкурили из гостиницы, вычистили из гаражей и ангаров. Это была наша первая победа, и не такая уж маленькая. Командир поднимал кулак и, страшно и радостно скалясь, кричал: "Но пасаран!" Ночью, выходя под свет дикой одинокой луны и ожидая, что она с небес завоет, увидя нас, израненных, голодных и грязных, белым голодным волком, мы глядели на скелет гигантской диспетчерской вышки. Вот она, наша цель. Наша цель – коммунизм, как писали на транспарантах во времена юности моего отца. Наша цель… Луна заходила за вышку, закатывалась за ее голодный стальной скелет, прятала за железом синий череп, пряталась стыдливо, смущенно закрывала каменным белым, с кистями тумана, платком круглую щеку. А потом опять появлялась. Выбегала. Круглорожая Солоха. Я ее ненавидел: она слишком ярко освещала все вокруг. В том числе и мои мысли. Опять об убитом отце. О мертвой матери. Если даже моя мать жива, она для меня все равно мертва. Все равно что мертва, ведь я ее никогда не увижу.
А тут круглой снежной луной взял да и хитро подкатился Новый год. И надо было его как-то отмечать, традицию не задушишь, не убьешь. Праздник есть праздник. Мы захотели хоть на час стать опять детьми и ждать Деда Мороза, точно как в той хохлацкой колядке, что пела нам Фрося у костра. Елки нет? Так мы родим ее! Бойцы хохотали: "А мы Фроську елкой нарядим!" Моя веселая земля махала своими живыми огромными граблями и кричала в ответ: "Нехай!" На черном от копоти, круглом ее лице сверкала зимняя, ледяная улыбка. Она уже была не моя земля, а бешеная луна, что летела в черных небесах над нами. Небеса победы! Мы чуяли: недолго ждать. Я видел, как Фрося поползла из терминала вон, на воздух. Я неслышно, как кот, пошел за ней. Она не видела, что я за ней иду. Ветер ударил мне в лицо. Я смотрел, как моя земля хитро ползла вдоль бруствера, и проследил, куда. Там, где бетонные нагромождения обрывались, у россыпей битого стекла, валялась – ни за что не поверите! – настоящая елка! Ну, не настоящая, конечно. Искусственная. Кто-то, может, куда-то летел, и из небесного багажа вывалилась. А может, силовики везли своим на праздник в старый терминал, да мы их подбили. "Фрося! Не лезь туда! Убьют тебя!" Я быстро бросился вперед, как сердце мое чуяло. Она, дура, встала в полный рост и пошла к этой, мать ее за ногу, елке, она хотела живенько схватить ее и драпануть, но они хорошо следили за нами, глазастые укропы, и снайперы у них там сидели и в прицелы глядели, и гранаты имелись, да и просто из автомата спокойно можно было бабу покосить, как делать нечего. Как траву в зимнем поле. Сухую траву.
Я швырнул себя вперед и сильно, грубо толкнул мою землю. Сбил с ног. Она упала и выстонала: "О, якохо биса…" Пуля ушла между нами. Между моим плечом и ее круглым животом. Я свалился на нее, горячую и огромную, закрыл ее своим телом, протянул руку и схватил эту чертову елку. Скатился с Фроси. Мы оба поползли обратно к брустверу, а пули пели над нашими головами. Когда мы вползли, как змеи, в нашу родную гостиную, с ладоней у моей земли текла кровь и пятнала бетон. Я судорожно схватил ее за руки и повернул их вверх ладонями. "Плюнуты и розтэрты, – сказала она, тяжело дыша и счастливо улыбаясь. – Це я напоролася на бите скло".
И обтерла со смехом ладони о пестрые штаны.
Как наряжали мы ту елочку! В детстве я так любовно никаких елок не наряжал. Да у меня их в детстве и не было. Отец вставал по будильнику в одно и то же время, всегда ел одну и ту же кашу, уходил на один и тот же завод, и в праздники мы ели все ту же, одну и ту же еду – щи с тушенкой, в них плавал сиротливый лавровый лист, овсяную кашу, иногда с навагой или с минтаем, и пили чай, часто без сахара. И никакой тебе елки; отец кивал на экран телевизора: "Вон елка, в телевизоре, тебе что, мало?" Я глядел на елку в школе, ее ставили посреди актового зала, на ней почти не было игрушек – только обмотки гирлянд и большие, как футбольные мячи, стеклянные шары. К ней запрещено было подходить, директриса ругалась. Еще я видел елки в домах у друзей. Однажды пришел к Зайцу в январе, из кухни вышла тетка с блуждающим взглядом, с отвисшей губой, в заляпанном жиром фартуке, она качалась, как пьяная. Оглядев меня белыми хищными глазами, она опять удалилась в кухню. "Мать, – смущенно сказал Заяц, – она у меня немного не в себе, ты уж прости, она сейчас пытается приготовить утку в яблоках. Ну, новогоднее угощение. Хочешь, тебя угостим?" За спиной Зайца мотала колючими лапами елка, и, я видел, с ветвей серебряными соплями свисали самодельные игрушки. По бедности Заяц, небось, сам из бумаги навертел. А тут мы, можно сказать, из пасти смерти живую елку вытащили. Она – наша награда. Немного расслабиться. Так вот что такое война: это когда ты устанешь так, что жить не захочешь, а тут как тут и Новый год, и безумный Дед Мороз тебе на ухо пьяно шепчет: выкинь все из башки, отдохни, выпей, если есть что выпить, порадуйся хоть немного, вспомяни тех, кто убит, да и еще раз подними бокал за время, вот оно, новое, пришло!
Мы стали мастерить игрушки для нашей елки. В ход было пущено все: и стреляные гильзы, и осколки мин, и разрезанные бинты – мы вязали из них банты, и скотч, и обломки арматуры, Ширма ловко сворачивал фигурки из бумаги, а Родимчик вдруг полоснул ножом себе по пальцу и стал кровавым пальцем возюкать по этим бумажным квадратам, башням, треугольникам и спиралям! "Эй, ты что, спятил? Заражение же будет, у нас йод на вес золота, дурак!" – крикнул ему Погон. Погон вязал черные снежинки из запасных шнурков. Родимчик махнул рукой и крикнул через головы: "Зараза к заразе не пристает!" Моя земля только скосила весело глаза, махнула шершавыми граблями своими и выцедила лишь одно свое, вечное: "Нехай".
О проекте
О подписке
Другие проекты
