Читать книгу «Остромов, или Ученик чародея» онлайн полностью📖 — Дмитрия Быкова — MyBook.
image

Литераторы занимались черт-те чем. Черт-те что было двух видов. Одни делали его серьезно, с полной самоотдачей, с сознанием величия, другие отдавали себе отчет во всем, но продолжали работать, чтобы не сойти с ума. Братство вело себя так, как предсказал бедный Левушка. Костя писал длинные советские романы про перековку интеллигента. Зильбер выращивал гомункулусов. Всеволод переехал в Москву, и второй МХТ ставил его партизанскую повесть, в которой разговаривали гмыканьем и хэканьем. Бывшие ученики вели себя не лучше. Гликберг писала «Красного Пинкертона» на материале всемирной литературы. Руткевич публиковал материалы о стиле вождей. Смоленский забросил разбор приемов Мельникова и подсчитывал гласные у Пушкина, справедливо полагая, что теперь его вбросят обратно на пароход современности и, как знать, поставят у руля.

Надо было что-то сделать, куда-то прыгнуть. Но он не понимал.

Между фразами было теперь огромное пустое пространство. Так писали все, особенно Зильбер. Выходило отрывисто. В паузах угадывался воздух, но его не было. Начиналась бессвязность, ломкость, одиночное плавание ничем не связанных, просторно стоящих фраз. Их носило по странице, как щепки.

Пока Одиссей плавал, Итака тоже не стояла на месте. Он вернулся, острова нет. Теперь обоих носит по морю, пересечься невозможно.

На Аничковом Льговский купил и съел отвратительный пирожок с капустой.

Навстречу шел ребенок, на лице его застыло выражение тупой и сосредоточенной злобы, постылой и утомительной, как работа. Льговский состроил ему гримасу, но ребенок ничего не заметил – он был занят. Фонтанка была мутна и грязна, солнце дробилось на мокром мусоре.

Он хотел зайти в Диск, посмотреть, что там, но испугался. Могло быть отделение ГПУ, могла лавка. Очень свободно. Он еще помнил свою комнату, тесные своды, удивительный простор, открывавшийся в них. Самое странное было вот что. Тогда была кровь, голод, на улицах стреляли просто так, и никто не был уверен, что доживет до утра. Уже была Чека. Уже брали ни за что и неохотно выпускали. Уже не всегда помогали звонки и записки истерически благодетельствующего Хламиды. И жили, и работали, и были счастливы – до той самой ночи на мосту, а может, и после. Ночь можно было считать небывшей, привидевшейся. И до самого сентября восемнадцатого года жили, не допуская и мысли, что опять ничего не получится; а кое-какой воздух оставался до самого двадцатого.

И выходило страшное. Выходило, что если ради великого переустройства, то можно было стерпеть и голод, и холод, и Чека, а вот когда вышло, что ничего не вышло, – тут уже стали бесить и пирожки с капустой.

Это надо было обдумать, и он обдумывал. Вся беда в том, думал он, что мне не с кем говорить, а не с кем потому, что одни уехали, другие умерли, а третьи стали как я. Наше новое состояние исключает разговоры. Я думал, что Юрию трудно писать, а он несчастливо влюблен, и влюблен в такое ничтожество, которое стало моим на другой день и тут же надоело, а он почему-то обиделся. Вот так всегда. Начал с серьезного, а кончил капустой. Я не могу теперь думать долго, или додумываюсь до такого, что становится страшно, и это страшное всякий раз разное.

Часто снились покойники – незнакомые, чужие, почему-то английские. Это было, говорил Мартын Задека, к перемене погоды, а если снятся невесте – то к измене друга. Я не невеста, мне может изменить только погода, мой единственный друг.

Возможным выходом была Азия. В Азии было сейчас интересно. Там дышала другая жизнь, не загнанная в наши рамки и потому не обрушившаяся вместе с ними. Хотелось съездить в Монголию, может быть, в Китай. Китай просыпался. Они с самого начала знали про себя все и умели с этим жить, а Россия этого знания боялась, потому что опасалась увидеть Одинокого.

Почему-то Льговский с самого начала знал, что увидит эту гадину. Если был Петербург, был в нем и Одинокий, средоточие его гнили. Он стоял на Фонтанке, продавал стопку книжек без выходных данных, с названием, фамилией и псевдонимом в скобках. Он потолстел. В ногах у него стояла шапка для подаяния, зимняя, облезлая.

– Льговский! – закричал он. – Вы здесь! Купите у меня книгу последнюю!

– Вот еще, – сказал Льговский. – А почем?

– Сколько дадите. Я нищий.

– А выглядите хорошо, – нагрубил Льговский. – Гладко.

– Очень хорошая профессия! – крикнул Одинокий. – Лучше газетчины гораздо. Поэт должен пасть.

Он произнес это сочно, смачно, смрадно. От него пахнуло сырым мясом.

– Я сейчас единственный поэт, – сказал он доверительно. – Вся остальная сволочь печатается в журналах, а меня гонят, плюют. Левые ненавидят, правые, всем чужой. Обо мне в «Красной нови» упоминать запрещено, знаете?

– Не знаю, – честно сказал Льговский. – Кому вас там упоминать? Вы что, пишете?

– Я теперь пишу как Рембо! – закричал Одинокий, хватая его за руки и тряся неопрятной бородой. – Они все не поэты, а сволочи. Чтобы писать, надо быть плевком, гнилью. Надо содрать с себя кожу, как с Марсия. Я с них со всех сдеру, со сволочей. Мне обещали рубрику в «Жизни искусства», и еще в «Вечерней Красной» есть хорошая гадина. Молодой, тщеславный, прыщи по всей роже, ничего не умеет, всех ненавидит. Он меня наймет, как цепного пса, я всю эту сытую шваль перекусаю. Купите книгу. Я дальше парнасцев пошел. Эстетика безобразного, слышали?

– Даже видел, – сказал Льговский. Его тошнило.

– Искусство делается содранной кожей! – кричал Одинокий. – Кто меня на порог не пускал, все сдохли. Мне еще в пятом году Щепкина-Куперник сказала: все, все продадутся или сдохнут, а вы поэт. Я знаете как теперь пишу? «Я оседлал овцу и с жаром в манду засунул свой хуек, но в жопу яростным ударом с овцы баран меня совлек. Я пал в навоз и обосрался…»

– Это здесь есть? – перебил Льговский.

– Это? Нет, я это на Измайловском, 14, иногда читаю, у меня там второе место постоянное. На углу. Уже и любители образовались, целый кружок. Слушайте, я знаю теперь, как делается искусство, то есть я всегда знал. Я еще когда проклятых переводил – ведь вы понимаете, чтобы переводить проклятых, надо быть проклятым! И я стал. Говорили, я французского не знаю. Верно, не знаю. Я знаю универсальный язык падали! Они у меня все, все заговорили настоящим языком! Но «Я пал в навоз и обосрался» – Бодлер не сказал бы, нет. «Вы околели, собаки несчастные, я же дышу и хожу! Крышки над вами забиты тяжелые, я же на небо гляжу!» Вы так можете сказать? Не можете, потому что вы тоже сволочь, с вас надо шкуру содрать, а бить меня нельзя, вы не смеете бить старика, припадочного инвалида…

– Да какое бить, – сказал Льговский. – Это вы, что ли, шкуру сдирать будете?

– Я, и еще у нас есть двое! – орал Одинокий. – Меня сейчас будут печатать знаете как? Меня никогда не посадят! Всех посадят, меня не посадят, я им нужен. Стоит интеллигентный человек и руку протягивает, поди плохо? Купи книгу, сволочь! – отвлекся он на прохожего, в ужасе отшатнувшегося чуть не к самому парапету.

– Ладно, – сказал Льговский. – Вот вам, – он бросил в шапку лиловую пятирублевку.

– Что так мало? Продался, сволочь, зажрался… – беззлобно выругался Одинокий, пряча купюру в карман черного бесформенного пальто. – В хозяева попал… Я тебя помню в ботах дырявых в коммуне вашей, вы все за пайком побежали… Сейчас я один поэт, в «Вечерней Красной» всех утопчу в навоз, я напишу, сколько ты дал поэту…

Почему-то после этой встречи Льговскому полегчало, хоть он и обозлился сначала, увидев Одинокого. Он вспомнил, как лучший из братства, съездив в Питер ради трех триумфальных вечеров, рассказывал о нем в ужасе, с гримасой испуганной брезгливости на округлом смуглом лице: «Только не это… Что угодно, но не Одинокий!» Льговский тогда тоже испугался – неужели это грозит? Но теперь понял, что не грозит: с этим надо родиться.

Страшней было другое – что Одинокого в самом деле никогда не тронут: посадят всех, в том числе вернейших, – а этот, как памятник бессмертной, неприкосновенной низости, образцовый минус, от которого станут отсчитывать все, будет стоять у себя на Измайловском, 14, или где он еще там стоит в центре своего кружка… Он переживет всех и останется, может быть, последним, округлый, нечесаный, страшный, пахнущий сырым мясом. Время благоприятствовало теперь ему, ибо все остальное не вышло, а Одинокому была самая пора. Льговский пролистнул книжку. «И Ленин недвижно лежит в мавзолее, и чувствует Рыков веревку на шее». Это можно, за это ничего не будет – что такое Рыков? Он понял наконец, в чем корень тоски, больной зуб, и в этом было облегчение: да, девятнадцатый год был не ахти мирен и человечен, но девятнадцатый год был временем для человека в полном значении, вытянувшегося в полный рост, и в девятнадцатом можно было дышать. Двадцать шестой был временем Одинокого, и не было оснований надеяться, что это изменится.

Он думал выбросить книжку, но сунул в карман пальто, тоже черного, тоже бесформенного. Потом подумал и швырнул в грязную Фонтанку пальто вместе с книгой. Способность к жесту – великая вещь; и он повеселел еще больше.

4

В «Красной» Льговского ждали Стечин, Барцев, Женя, Лика Гликберг, еще трое буквалистов и прилепившийся Альтергейм. Льговский любил их. Он знал, что все значительное делается в братствах и цехах – не потому, что братства и цехи сами по себе гарантируют литературу, а потому, что значительны причины, их порождающие. Литература появляется там, где у студентов есть потребность собраться и говорить. Она умирает там, где такая потребность появляется у стариков. Молодые собираются от силы, старики – от слабости. Будущее было за бубуинами – Обществом будущего буквального искусства, сокращенно Обубуи. Они были те буи, за которые надо заплыть, и то буйство, без которого ничего не начинается.

Даня сидел в комнате запаздывающего Кугельского и с удивлением наблюдал, как сходятся интересные люди: высокий, толстый молодой человек в клетчатых штанах, еще более высокий, но менее толстый в очках и с медно-рыжей головой, один маленький, остроносый и бледный, один джентльмен, строгий и брезгливый, франтоватый, но с нарисованной на щеке нотой «ля». Слева к ней было приписано маленькое «о». Вероятно, франтоватому нравилась Оля. Девушка была среди них только одна, крошечная и страшно сосредоточенная. Она сидела на стуле, переплетя ножки в белых носках и темно-синих сандалиях, и слегка этими ножками покачивала. При ней была французская книжка. Автора Даня не знал.

Льговский вошел стремительно, как человек, бегущий откуда-то, а не куда-то. Такого впечатления он не хотел. Он хотел, чтобы его стремительность воспринималась как устремленность.

На бубуинов это не действовало. Бубуины уже знали, что спешить некуда. Льговский этого не понимал. Люди тринадцатого года всю жизнь бегали, уверенные, что где-то происходит главное. Бубуины никогда не бегали. Стечин говорил, что уже греки поняли высший смысл лежания и преимущество его перед сидением, сидения – перед стоянием, а стояния – перед ходьбой.

Он не сразу заметил Зильбера, единственного серапиона, пришедшего его приветствовать. Зильбер был ему неприятен, но хорош. Он был порядочный мальчик из порядочной семьи, женатый на сестре Юрия: вошел в круг дуриком, но вел себя достойно. Было видно, что из него вырастет дюжинный, но честный писатель с репутацией. Льговский знал, что у него самого есть талант и будет слава, но никогда не будет репутации. Он не любил за это Зильбера, хотя следовало не любить себя, – но если не любить себя, что же напишешь? Приходится вымещать.

Льговский не поздоровался. Он бегло кивнул всем сразу и заговорил.

– Я прочел, – сказал он. – Интересно. Разговор должен быть в вашем жанре: вы свое, я свое. Вы правы, что прямой диалог закончился. Это давно, но стало острее. Нет единого языка. Раньше были общие слова, я помню, они были на всех, и на них можно было говорить. В седьмом году они брались из воздуха, в двенадцатом – из журналов, а в восемнадцатом – из газет. Сначала это могло быть слово «туман», потом слово «балаган», потом «вы-со-бу», а потом «экспроприация». Но сегодня слова нет, хотя его вдувают в уши. Сегодня говорят «индустриализация», но это слово не для всех, потому что тот, кто его говорит, – не верит. Сегодня говорят те, кому нечего сказать, а остальные молчат, потому что говорить не на чем. Собственно, это было понятно уже во время «вы-со-бу», но тогда надеялись, что будет «экспроприация», а после нее на «вы-со-бу» заговорят все. Вместо этого стало слово «лориган».

– И хулиган, – лениво добавил Барцев.

– Сегодня слов нет, есть интонация, – осторожно сказал Альтергейм. – Она у всех общая, сказал и оглядывается, поняли ли. Все кивают или моргают.

– Есть и слова, но такие, что специально не значат, – пояснила формалистка Гликберг. – Все говорят «фактически», «буквально». Общие слова остались, но принадлежат к служебным частям речи, как если бы рабочих нет, а остались служащие.

Льговский улыбнулся. Гликберг была лучшей ученицей.

– Нам сейчас платят за то, чтобы мы не работали, – сказала она, – то есть занимались не своим делом. Паша делает тут детское приложение, будет два журнала, и пишет хронику. Валя пишет про европейские забастовки. Пишут они глупости, но почему-то надо, чтобы они не писали свое. Я не понимаю почему.

– В общих чертах понятно, – сказал Стечин. – Мы должны были умереть, но не умерли. А после смерти заниматься своим делом нельзя, там вам подберут другое занятие.

Льговский это понимал, но говорить это вслух казалось ему предательством. На самом деле предательством было то, что все уже понимал не он один. Он привык говорить первым. Многие не понимали, почему он молчал и даже писал сценарии. Но умирать Льговский не планировал, это не входило в его картину мира. Еще не все было сделано. Если бы говорить вслух, пришлось бы сказать, что революция ничего не смогла предложить; что она помогла добить умирающего, но ничего нового не дала. Или, если уж договаривать, в том, что она придумала, невозможно оказалось жить. То, в чем они теперь жили, было смесью невозможного, на глазах устаревавшего и сдававшегося нового – и того худшего, что было в старом; того, что оказалось недостойно даже смерти. Долго так было нельзя. Стихи бубуинов были об этом же, и теми же средствами: футуризм ямбом, худшее из нового – в формах самого живучего старого. Он не знал, как к этому относиться. Вероятно, это не было хорошо в том смысле, в каком хорош был начинающий Корабельников или весь Мельников, но прежнее «хорошо» ни на что уже не годилось. Теперь хорошо было то, что выражало эту новую странную полужизнь, и бубуины справлялись лучше всех.

Говорить все это вслух было нельзя потому, что все это понимали, и потому, что встречались в «Красной», а другого времени у него не было. Он приехал на два дня, вечером его ждали ровесники, а утром был диспут. В шесть был обратный поезд, добирающийся в Москву к одиннадцати. В двенадцать ему надо было уже докладывать на студии заявку о летающем мужике. В замысле все было отлично, а в сценарии сразу становилось ясно, что никакой мужик никуда не летал. По сравнению с этой невозможной жизнью любой прежний вымысел был недостоверен.

– Я думаю, – сказал Барцев, совсем не изменившийся, то есть изменившийся в главном, буквально и непонятно потерявший невесту, и потому так страшны были его прежняя толщина, невыцветшая рыжина, – я думаю, что надо сейчас обратиться к детям. Не только потому, что это ниша, которая всегда, а потому, что на них надежда. Можно сделать так, что они научатся заранее смеяться.

– Дети отвратительны, – сказал толстый в клетчатых штанах. – Я запретил бы детей.

– Ну так отлично! – вскричал Барцев. – Это как раз и есть самое детское. Кто, кроме ребенка, имеет право сказать «дети отвратительны»? Вот садись и пиши, какие они все твари.

– Я знаю только одного человека, который циничней детей, – сказал остроносый и бледный. – Это Макаров.

– Макаров да, – с одушевлением подхватил клетчатый. – Макаров страшный. Он рассказывал, что его родной отец однажды чуть не до смерти забил.

– У Макарова есть справка, что он свирепый, – добавил Барцев. – Он в сельсовете взял, у себя на Кубани. Сказал, что, если не дадут справку, его не возьмут в газету.

– А Макаров пишет? – спросил Женя.

– Он мне в альбом переписал несколько стихов, – сказала Лика. – У него слово звучит. Он берет слово, например, «страсть» – и ставит в чуждый ряд, например, «котлета». И тогда звучит.

Льговскому понравилась идея с детьми.

– Это хорошо, это на опережение, – сказал он. – Всегда надо на опережение, не только в литературе, но это и в любви работает. На этом построен «Вертер». Лотта говорит – уходи, а он умирает. Если бы он воскрес, Альберта бы отставили. Нам говорят – пишите для пролетариата, мы превышаем и пишем для детей. Это еще проще и уже совсем оптимистично.

Клетчатый кивнул – он вообще, кажется, не умел смеяться.

– Ну, это вряд ли, – сказал вдруг джентльмен с ребусом «Оля» на щеке, – а я вижу, так сказать, тенденцию.

– Шура видит тенденцию, – сказал рыжий.

– Тенденция в том, – важно продолжал Шура, – что сначала стало нужно писать плохо. Это была новая краска. Нельзя было рисовать бесконечные сады и парки, или голую, или юношу с перчаткой. Стало нужно рисовать кубическую голую или юношу с перчаткой во рту. И это пошло дальше, до кубов, квадратов, до полного уничтожения; но дальше, как вы говорите, на опережение сыграла жизнь. И тут уже надо, мне кажется, не опережать в падении – потому что в самом деле некуда, – а как бы давать ей урок, тянуть ее кверху. Надо ей показать какое-то абсолютное совершенство. Я не знаю еще какое. Вот Бахарев знает. Он пишет роман и уничтожает его, и потом пишет по памяти, потому что хорошо только то, что запомнилось. Потом опять уничтожает. К пятому разу он знает то, что нужно, наизусть.

– Гоголевский метод, – сказал Льговский.

– Он бы так и сделал, если бы успел, – кивнул Шура. – Потому что тогда тоже – опережало в падении, и надо было написать что-то безоговорочно прекрасное. Потом сделали «Войну и мир».

– Не обязательно прекрасное, – сказала Гликберг. – Можно совершенное. Совершенное не обязательно прекрасно и даже чаще всего наоборот. У Макарова стихи совершенны, там есть чистота порядка.

– Ножа не всунешь, – кивнул клетчатый.

– Но они не прекрасны.

– Они совершенно ужасны, – сказал Шура.

– У вас их нет? – спросил Льговский.

– С собой нет, а наизусть я не помню, – призналась Лика. – Я помню только, что в конце каждого «все».

Льговский попросил почитать. Читали по кругу, как когда-то в коммуне, на прилукинской даче, которую он старался не вспоминать. Давно уже он не был там, где читают по кругу. Стихи у всех были похожи, не только детские. Даня ничего не понял в этих стихах, кроме того, что сам бы так никогда не смог. Странней всего было, что он так и не захотел бы: ему все это нравилось, и все это было не по нему. Вероятно, именно здесь и был путь – прочь от того бессильного подражания всему сразу, которое ненавидел Даня в собственных виршах; они сделали какой-то шаг, какого еще не сделал он, – но после этого шага он перестал бы существовать, а платить такую цену за сочинительство еще не был готов. Лучше было оставаться Даней Галицким, пишущим плохие стихи, чем превращаться в кого-нибудь стократ более достойного, хоть в них. В их стихах почему-то много было насекомых – вероятно, потому, что насекомое отвратительно и в этой отвратительности совершенно. Стихи были такие же. Иногда намечалась тема, появлялось даже чувство – но тут же, словно автор точно чувствовал читательский отзыв и смертельно его страшился, вступала какофония, и все опять растворялось в визге и грохоте. У худого, остроносого один раз будто мелькнуло – «Дуют четыре ветра, волнуются семь морей, все неизменно в мире, кроме души моей», – но тут же опять пошли какие-то сады и статуи. Льговский кивал одобрительно – непонятно, чужим ли стихам, собственным ли разбуженным мыслям. Собственно, стихи и нравились ему лишь в той степени, в какой будили мысль.

– Ну, а вы? – обратился он к Дане.